Библиотека Ладовед http://ladoved.narod.ru

Александр Чаянов

РАССКАЗЫ

СОДЕРЖАНИЕ

БИОГРАФИЯ
ВЕНЕДИКТОВ, ИЛИ ДОСТОПАМЯТНЫЕ СОБЫТИЯ ЖИЗНИ МОЕЙ
ГЛАВА I
ГЛАВА II
ГЛАВА III
ГЛАВА IV
ГЛАВА V
ГЛАВА VI
ГЛАВА VII
ГЛАВА VIII
ГЛАВА IX
ГЛАВА Х
ГЛАВА XI
ГЛАВА XII
ГЛАВА ПЕРВАЯ,
ГЛАВА ВТОРАЯ,
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
ГЛАВА ПЯТАЯ,
ИСТОРИЯ ПАРИКМАХЕРСКОЙ КУКЛЫ,ИЛИ ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ МОСКОВСКОГО АРХИТЕКТОРА М.
I. ПРОЛОГ
II. КОЛОМНА
III. РОМАНТИЧЕСКИЕ ВСТРЕЧИ
IV. ВОСКОВАЯ КУКЛА
V. ПОИСКИ НАЧИНАЮТСЯ
VI. ПАНОПТИКУМ "ВСЕМИРНАЯ ПАНОРАМА"
VII. ОТЪЕЗД
VIII. ТАЙНА ПОНЕМНОГУ РАЗЪЯСНЯЕТСЯ
IX. В ПОИСКАХ РЫЖЕВОЛОСОЙ АФРОДИТЫ
X. НЕУДАЧА
XI. ВЕНЕЦИАНСКАЯ ВСТРЕЧА
XII. СЕСТРЫ ГЕНРИХСОН
XIII. РЫЖЕВОЛОСАЯ АФРОДИТА
XIV. ЗАРНИЦЫ
XV. КАТАСТРОФА
XVI. ЗАПИСКИ КИТТИ
1. Сентября. Венеция
3 сентября. Венеция
10 сентября. Венеция
21 сентября. Венеция
23 сентября
29 сентября
30 сентября. Венеция
XVII. БЕЗУМИЕ
XVIII. СНОВА В МОСКВЕ
XIX. ПРИЗРАК АФРОДИТЫ
XX. SIC TRANSIT MUNDI
13 апреля, вечером
22 апреля 1827 года
25 апреля 1827 года
8 мая 1827 года
12 мая 1827 года
13 мая 1827 года
5 июня 1827 года
13 июня 1827 года
14 июля 1827 года
16 июля 1827 года
18 февраля 1828 года
22 февраля 1828 года

БИОГРАФИЯ

Чаянов Александр Васильевич

1888-1937 (1939?)

    Родился в 1888 году в Москве. В 1910 окончил Московский сельскохозяйственный институт, оставлен на кафедре сельскохозяйственной экономики, с 1913 доцент. С 1918 профессор Московской сельскохозяйственной академии, где работал до 1930.Преподавал также в Народном университете имени А.Л. Шанявского (с 1911), а затем в Коммунистическом университете имени Я.М.Свердлова, читал лекции по истории и краеведению в Московском университете.Основатель (1915) и первый председатель Льноцентра. В 1917 товарищ (заместитель) министра земледелия во Временном правительстве, в 1919-1920 председатель Совета Сельскосоюза, в 1921-1923 член коллегии Наркомзема. В 1922-1928 директор основанного им Института сельскохозяйственной экономики при Сельскохозяйственной академии имени К.А.Тимирязева.Глава организационно-производственной школы научного направления, исследовавшего проблемы крестьянской экономики. Разрабатывал проблемы кооперативного обобществления крестьянских хозяйств, экономического механизма функционирования кооперативного предприятия, его оптимальных размеров.Сочетал научную деятельность в области экономики с исследованиями по истории Москвы, был страстным библиофилом и коллекционером.Чаянов был членом общества «Старая Москва» (1920), одним из членов-учредителей Русского общества друзей книги, участвовал в разработке экспозиции Коммунального музея, размещавшейся в Сухаревой башне.Собрал богатую коллекцию западной гравюры, на основе которой создал книгу-путеводитель «Старая западная гравюра» (1926).Автор социально-философских "фантастических" и "романтических" повестей "Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии", "Юлия, или Встречи под Новодевичьем", пьес, сценариев.Репрессирован; реабилитирован посмертно.

   
 ВЕНЕДИКТОВ, ИЛИ ДОСТОПАМЯТНЫЕ СОБЫТИЯ ЖИЗНИ МОЕЙ

ГЛАВА I

    С недавних пор Плутарх сделался излюбленным и единственным чтением моим. Сознаться должен, что подвиги аттических героев немного однообразны, и описания бесчисленных битв не раз утомляли меня.
    Сколько, однако, неувядаемой прелести находит читатель в страницах, посвященных благородному Титу Фламинину, пылкому Алькибиаду, яростному Пирру, царю эпирскому, и сонму им подобных.
    Созерцая жизни великие, невольно думаешь и о своей, давно прожитой и тускло догорающей ныне.
    Гуляя по вечерам по склонам берегов москворецких, смотря, как тени от облаков скользят по лугам Луцкого, как поднимается лениво Барвихинское стадо, наблюдая яблони, ветви которых гнутся от тяжести плодов, вспоминаешь весенние душистые цветы, дышавшие запахом сладким на этих же ветвях в минувшем мае, и ощущаешь чувственно, как все течет на путях жизни.
    Начинаешь думать, что не в сражениях только дело и не в мудрости философов, но и в букашке каждой, живущей под солнцем, и что перед лицом Господа собственная наша жизнь не менее достопамятна, чем битва саламинская или подвиги Юлия.
    Размышляя так многие годы в сельском своем уединении, пришел я к мысли описать по примеру херонейского философа жизнь человека обыденного, российского, и, не зная в подробности чьей-либо чужой жизни и не располагая библиотеками, решил я, может быть, без достаточной скромности приступить к описанию достопамятностей собственной жизни, полагая, что многие из них не безлюбопытны будут читателям.
    Родился я в дни великой Екатерины в первопрестольной столице нашей, в приходе Благовещения, что в Садовниках. Отца своего, гвардии полковника и сподвижника Чернышева в знаменитом его набеге на Берлин, я не помню. Матушка, рано овдовев, проживала со мною в большой бедности, где-то в больших Толмачах, проводя лето в Кускове или у дальних родственников наших Шубендорфов, из которых Иван Карлович заведывал конским заводом в Голицынской подмосковной Влахернской, Кузьминки тож, которую, впрочем, сам старый князь любил называть просто Мельницей.
    С годами удалось моей матушке, со старанием великим и не без помощи знакомых и товарищей покойного батюшки, определить меня в московский университетский благородный пансион, о котором поднесь вспоминаю с благоговением. Ах, друзья мои! могу ли я передать вам то чувство, которое питал и питаю к Антону Антоновичу, отцу нашему и благодетелю. Поклонам и танцам обучал меня Ламираль, а знаменитый Сандунов руководствовал нашим детским театром.
    В 1804 году, в новом синем мундире с малиновым воротником, обшлагами и золотыми пуговицами, принял я на торжественном акте из рук куратора шпагу - знак моего студенческого достоинства.
    Не буду описывать дней моего первого года студенческого. Детище Шувалова, Меселино и Хераскова воспето гениальным пером Шевыревским, и не мне повторять его. Замечу только, что я уже полгода работал у профессора Баузе над изучением древностей славяно-русских, когда жизнь моя вступила в полосу достопамятных событий, повернувших ее в сторону от прошлого течения.
    В мае 1805 года возвращался я из Коломенского с Константином Калайдовичем, рассеянно слушал его вдохновенные речи о Холопьем городке и значении камня тьмутараканского, а больше следил за пением жаворонков в прозрачном высоком весеннем небе. Вступив в город и расставшись со спутником своим, почувствовал я внезапно гнет над своей душой необычайный. Казалось, потерял я свободу духа и ясность душевную безвозвратно, и чья-то тяжелая рука опустилась на мой мозг, раздробляя костные покровы черепа. Целыми днями пролеживал я на диване, заставляя Феогноста снова и снова согревать мне пунш.
    Весь былой интерес к древностям славяно-русским погас в душе моей, и за все лето не мог я ни разу посетить книголюба Ферапонтова, к которому ранее того хаживал нередко.
    Проходя по московским улицам, посещая театры и кондитерские, я чувствовал в городе чье-то несомненное жуткое и значительное присутствие. Это ощущение то слабело, то усиливалось необычайно, вызывая холодный пот на моем лбу и дрожь в кистях рук,- мне казалось, что кто-то смотрит на меня и готовится взять меня за руку.
    Чувство это, отравлявшее мне жизнь, нарастало с каждым днем, пока ночью 16 сентября не разразилось роковым образом, введя меня в круг событий чрезвычайных.
    Была пятница. Я засиделся до вечера у приятеля своего Трегубова, который, занавесив плотно окна и двери, показывал мне "Новую Киропедию" и говорил таинственно о заслугах московских мартинистов.
    Возвращаясь, чувствовал я гнет нестерпимый, который обострился до тягости, когда проходил я мимо Медоксова театра.
    Плошки освещали громаду театрального здания, и оно, казалось, таило в себе разгадку мучившей меня тайны. Через минуту шел я маскарадной ротондою, направляясь к зрительному залу.

ГЛАВА II

    Спектакль уже начался, когда я вошел в полумрак затихшего зрительного зала. Флигеровы лампионы освещали дрожавшие тени дворца Аль-Рашидова. Колосова, послушная рокоту струн, плыла, кружась в амарантовом плаще. Колосова-царица на сцене, и я готов был снова и снова кричать ей свое браво.
    Однако и она, и все сказочное видение калифова дворца рассеялись в душе моей, когда я опустился в отведенное мне кресло второго ряда. В темноте затихшего зала почувствовал я отчетливо и томительно присутствие того значительного и властвующего, перед чем ниц склонялась душа моя многие месяцы. Вспомнилось мне неожиданно и ясно, как в детстве тетушка Арина показала мне в переплете оконной рамы букашку, запутавшуюся в паутине и стихшую в приближении паука.
    "Браво!! Браво!!" Колосова кончила, и хор пиратов описывал владыке правоверных прелести плененных гречанок. Я уселся плотнее в кресло и, уставив зрительную трубу на сцену, пытался побороть в себе гнетущее меня чувство.
    В тесном кругу оптического стекла, среди проплывающих мимо женских рук и обнаженных плеч, открылось мне лицо миловидное, с напряжением всматривающееся в темноту зрительного зала.
    Родинка на шее и коралловое ожерелье на мерно подъемлющейся дыханием груди на всю жизнь отметили в моей памяти это видение.
    Томительную покорность и страдание душевное видел я в ее ищущем взоре. Казалось мне ясно, что и она и я покорны одному кругу роковой власти, давящей, неумолимой.
    На минуту потерял я ее в движении сцены и по своей близорукости не сразу мог найти без зрительной трубы.
    Меж тем сцена наполнилась новыми толпами белых и черных рабынь, и вереницы pas des deux сменились сложными пируэтами кордебалета.
    Вдруг голос мучительно терпкий пронизал всю мою душу, и в нем снова узнал я ее, и снова всплыло ее чарующее лицо, белыми локонами окаймленное в оптическом круге зрительной трубы моей. Голос глубокий и преисполненный тоскою просил, казалось, умолял о пощаде, но не калифа правоверных, не к нему обращался он, а к властителю душ наших, и я отчетливо чувствовал его дьявольскую волю и адское дыхание совсем близко в темноте направо.
    Занавес упал. Акт кончился. Ищущий взор мой скользнул по движущимся волнам синих и черных фраков, по колышущимся веерам и сверкающим лорнетам, шелковым канзу и кружевным брабантским накидкам и остановился. Ошибиться было невозможно. Это был он!
    Не нахожу теперь слов описать мое волнение и чувства этой роковой встречи. Он роста скорее высокого, чем низкого, в сером, немного старомодном сюртуке, с седеющими волосами и потухшим взором, все еще устремленным на сцену, сидел направо в нескольких шагах от меня, опершись локтем на поручни кресла, и машинально перебирал свой лорнет.
    Кругом него не было языков пламени, не пахло серой, все было в нем обыденно и обычно, но эта дьявольская обыденность была насыщена значительным и властвующим.
    Медленно, устало отвел он свой взор от сцены и вышел в коридор. Я, как тень, как аугсбургский автомат следовал за ним, не смея приблизиться, не имея сил отойти прочь.
    Он не заметил меня. Рассеянно бродил по коридорам, и когда театральная толпа, покорная звону невидимых колокольчиков, стала снова наполнять зрительный зал, остановился, невидящим взором обвел пустеющее фойе и начал спускаться по внутренним лестницам театра.
    Следуя за ним, шел я по незнакомым мне ранее внутренним переходам, тускло освещенным редкими свечами фонарей Коридоры, темные и сырые, поднимающиеся куда- то внутренние лестницы, стены, впитавшие в себя тени Медокса, казались мне лабиринтом Минотавра.
    Неожиданно блеснула полоса яркого света. Открылась дверь, и женщина, закутанная в складки тяжелого плаща, вышла к нам вместе с потоками света. Оперлась рассеянно и молча на протянутую им руку и, шурша юбками, быстро прошла мимо меня и скрылась в поворотах лестницы.
    Я узнал ее. Я знал теперь даже ее имя, в афише значилось, что первую рабыню поет Настасья Федоровна К.

ГЛАВА III

    Призрачность ночных московских улиц несколько освежила меня. Я вышел из театра и видел даже, как черная карета, увозившая Настасью Федоровну, показавшаяся мне исполинской, скрылась за углом церкви Спаса, что в Копье, направляясь куда-то по Петровке.
    Я люблю ночные московские улицы, люблю, друзья мои, бродить по ним в одиночестве и, не замечая направления.
    Заснувшие домики становятся картонными. Тихий покой садов и двориков не нарушает ни шум моих шагов, ни лай проснувшейся дворовой собаки. Немногие освещенные окна полны для меня тихой жизни, девичьих грез, одиноких ночных мыслей.
    Смотря, как церковки думают свою думу, в пустых улицах часто неожиданно всплывают то мрачные колоннады Апраксиновского дворца, то уносящаяся ввысь громада Пашкова дома, то иные каменные тени великих Екатерининских орлов.
    Впрочем, в эту ночь моя встревоженная душа была чужда спокойных наблюдений Неотступные мысли о дьявольских встречах угнетали меня. Я даже не думал. Во мне не было движения мыслей, я просто был, как в воду, погружен в стоячую недвижную думу о незнакомце.
    Сильный толчок заставил меня остановиться. В своем рассеянии я столкнулся плечом в сыром тумане с высоким рослым офицером, который пробормотал какое-то проклятие.
    В московском тумане он казался мне гигантского роста. Старомодный мундир придавал ему странное сходство с героями Семилетней войны.
    "Ах, это вы!" - сказал колосс, смерив меня пронизывающим взором, и, хлопнув дверью, вошел в ярко освещенный дом.
    В каком-то столбняке смотрел я, ничего не понимая на сверкающие в ночной темноте отпотевшие изнутри окна. Наконец понял, что стою против Шаблыкинского постоялого двора и отошел в сумрак улиц.
    Я снова впал в задумчивость, мысли застывали, как мухи попавшие в черную патоку, и все чувства бесконечно ослабли. Одно только чувствование обострилось и утончилось сверхъестественно, и я сквозь гнилой московский туман ясно ощущал, что где-то по улицам гигантская черная карета возит незнакомца, то приближаясь, то отдаляясь от меня.
    Желая оторваться от навязчивого ощущения, я сильно тряхнул своею головой и вдохнул полною грудью ночной воздух.
    Налево вырисовывалась черным силуэтом ветла. Впереди терялась во мраке полоса Камер-Коллежского вала. За ним сонно надвинулись напластования марьино-рощинских домиков. Дымился туман, было далеко за полночь.
    Я уже соображал прямую дорогу, желая направиться домой. Думал разбудить Феогноста и велеть ему заварить малину и согреть пунш, как вновь почувствовал, что припадок возобновился, и во мраке улиц вновь ощутил я приближение черной кареты. Хотел бежать. Но мои ноги вросли в землю, и я остался недвижным. Чувствовал, как, поворачивая из улицы в улицу, близился страшный экипаж. Мостовая дрожала с его приближением. Холодный пот увлажнял мой лоб. Силы покидали меня, и я принужден был опереться о ствол ветлы, чтобы не упасть.
    Прошло несколько томительных минут, и справа показалась чудовищная карета. В дрожащем голубом свете ущербной луны ехала она по валу, раскачиваясь на своих рессорах. На козлах сидел кучер в высоком цилиндре и с вытаращенными стеклянными глазами.
    Карета поравнялась со мною. Дверца ее внезапно открылась, и женщина, одетая в белое, держа что-то в руках, выпала из нее на всем ходу и, запутавшись в платье, упала на землю. Карета немного отъехала, круто повернула и остановилась. Кузов ее неестественно сильно наклонился набок.
    Незнакомец вышел и быстро подошел к женщине. Настенька, это была она, вскочила и с криком "нет у вас больше надо мною власти!" побежала к пруду. Не имея сил добежать, она подняла предмет, бывший у нее в руках, над головою и, бросив его с размаха в воду, упала. Гнилая ночная вода пруда проглотила брошенное.
    Незнакомец приближался. Рыдания Настенькины наполнили мою душу ужасом, и готов я был броситься к ней на помощь, но не смог сделать ни шагу и снова почувствовал себя в безраздельной его власти и, как заговоренный, стоял у ветлы.
    "Эй, ты!" - услышал я его властный голос, и ноги мои подошли к нему.
    Не помню, как мы подняли с земли мою Настеньку, как уложили ее в карету, как сел я с ней рядом, как тронулась карета. Помню только, что долго видел я, отъезжая в ночном тумане, сгорбленную фигуру незнакомца, стоящего у берега пруда и упорно ищущего что-то, наклоняясь.

ГЛАВА IV

    Марья Прокофьевна всплеснула руками, когда внес я Настеньку в ея домик на берегу Неглинки, совсем у церкви Настасии Узорешительницы.
    Добрая женщина, царство ей небесное, засуетилась. Уложили мы Настеньку на диван, под часы карельской березы. Марья Прокофьевна отослала меня самовар ставить, а сама облегчила Настеньке шнуровку.
    Долго не могли мы привести ее в чувство. Настенька, бедная, плакала, несуразные вещи всякие во сне говорила.
    Стало светать. Третьи петухи запели, как пришла она, родная голубушка, в себя, улыбнулась нам и заснула спокойно. Сквозь кисейные занавески и ветви розмарина, стоящего по окнам, розовела утренняя заря. Марья Прокофьевна потушила свечу, ставшую ненужной. Ровное спокойное дыхание Настеньки поднимало ее грудь, золотистый локон рассыпался по тонкому полотну подушки. Часы тикали особенно значительно и спокойно в утренней тишине. У Спасовой, что в Копье, церкви ударили к заутрене.
    Я с сожалением поднялся со стула и стал разыскивать свою шапку, собираясь уходить. Однако Марья Прокофьевна меня не отпустила и очень просила вместе с ней выкушать утренний кофий. Добрая женщина встретила меня, как давнишнего знакомого, хотя допрежде того мы никогда не встречались.
    Никогда не забуду я этого дня, все мне в нем памятно. И половики на лаковом полу, и клавикорды с раскрытой страницей Моцартовой, и горку с фарфоровой и серебряной посудой… Но больше всего в памяти остался глубокий диван со спинкой красного дерева, по которой лениво и сонно плыли блики утреннего солнца и силуэтные профили, тонко рисованные тушью по перламутру и висевшие в затейливых рамках над диваном.
    Марья Прокофьевна наливала мне из медного пузатого кофейника третью чашку и в пятый раз заставляла рассказывать, как я спасал Настеньку, когда скрипнула дверь и она сама вышла к нам из спальни в розовом капотике и вся зардевшись от слышанных слов моих.

ГЛАВА V

    Уже вечерело, когда я шел по Петровке, направляясь к Арбату и держа в руках синий, небольшого формата конверт, на котором Настенькиной рукой было написано: "Господину Петру Петровичу Бенедиктову в собственные руки в номера Мадрид, что на Арбате".
    Конверт надушен был терпким запахом фиалок, а в моей душе намечалось странное чувство ревности, на которую не имел я никакого права.
    Шел я в рассеянности, и у Петровских ворот чуть не сшибли меня с ног кареты знатных посетителей, съезжавшихся в Английский клуб. Монументальная белая колоннада клуба, окаймленная золотом осенних листьев, принимала подъезжавших посетителей. Ленты осенних бульваров, полные яркой радости, подчеркивали синеву неба. Сгустки облаков застыли над Москвой. Золото осени падало на новую московскую Данаю, медленно шедшую передо мною по аллее, кого-то поджидая. На ней было синее канзу, а тонкая рука ее сжимала пучок завянувших астр.
    Венедиктов сидел посреди 38 номера на засаленном, просиженном зеленом диване и курил трубку с длинным чубуком. На нем был яркий бухарский халат, открывавший волосатую грудь. В комнате в беспорядке разбросаны были различные вещи. Раскрытые баулы и сундуки говорили о готовящемся отъезде. На столе стояла железная кованая шкатулка.
    "А, это ты?" - холодно и недовольно встретил меня Венедиктов. В полном трепета молчании протянул я ему письмо. Нехотя взял он его и, взглянув на почерк, вздрогнул. "Как!?" Встал. Провел руками по овлажненному лбу, посмотрев на свет, вскрыл пакет. Стал читать, волнуясь до чрезвычайности.
    Почитая свою миссию законченной, счел я за лучшее незаметно уйти, оставив его посреди комнаты с роковым письмом в руке.
    На заплеванной и полутемной лестнице меблированных комнат пахло кислой капустой, и какой-то корявый и веснушчатый мальчишка чистил, приплевывая, гусарские ботфорты. Выйдя на улицу, вздохнул я свободно.
    Ах, господа, трудно до чрезвычайности носить кому-либо запечатанные письма от той, которую любишь безмерно.
    Ступая по лужам и не зная, куда направить путь свой, снова почувствовал я гнет чужой воли над своею душою. Ощущал тягостно, что приказывает он мне вернуться. Кутался в плащ, твердо решив не поддаваться его власти и продолжать путь свой. Душа моя походила на иву, сгибаемую ветром надвинувшейся бури, в ее порывах изгибающей ветви свои.
    Душа моя становилась безвольна и растворялась бесследно в чужой, мрачной, как воды Стикса, дьявольской воле.
    Бесшумно отворил я дверь тридцать восьмого номера, как провинившийся школьник стал у притолоки. Венедиктов сиял, вся комната преобразилась.
    Вещи, приготовленные к отъезду, были заброшены под диван. На столе в бемских бокалах искрилось шампанское, а устрицы и лимбург смешивались с плодами московских оранжерей.
    "Как я могу отблагодарить тебя, Булгаков!" - сказал Петр Петрович, протягивая мне бокал. - "Сам Гавриил не мог бы принести мне вести более радостной, чем ты! Эх! Если бы ты мог что-нибудь понимать, Булгаков. Душа освобожденная, сбросившая цепи, любит меня!"
    Недопитое вино искрилось в бутылках. Венедиктов был уже пьян в высшей степени. Он усадил меня за стол и с пьяным дружелюбием и настойчивостью потчевал меня яствами своими.
    Искрометная влага Шампании сделала язык его разговорчивым, и он изливал передо мною любовную тоску свою. Все более хмелея, повторял ежеминутно: "Эх, если бы ты что-нибудь понимал, Булгаков!" Наконец, придя в неистовство, ударил кулаком своей большой руки, на которой сверкнул железный перстень, по столу так, что замерцали свечи, и бокал, упав на пол, разбился с трепетным звоном. Воскликнул: "Я - царь! А ты червь передо мною, Булгаков! Плачь, говорю тебе!" И я почувствовал, как горесть наполнила душу мою. Черствый клубок подступил к моему горлу, и слезы побежали из моих глаз.
    "Смейся, рабская душа!" - продолжал он, хохоча во все горло, и поток солнечной, мучительной радости смыл мою скорбь. Все, казалось, наполнилось звенящей радостью - и персики, разбросанные по столу, и осколки разбитого бокала, и канделябры мерцающих свечей, стоящие на смятой и залитой вином скатерти.
    "Беспредельна власть моя, Булгаков, и беспредельна тоска моя; чем больше власти, тем больше тоски". И он со слезами в голосе повествовал, как склоняются перед ним человеческие души, как гнутся они под велением его воли. Как любит он Настеньку, как хотел он ее любви. Не подчинения, а свободной любви. Не по приказу его воли, а по движению душевному. Как боялся он отказаться от власти над нею, страшась навсегда потерять ее. Как отрекся он минувшей ночью от власти над Настенькиной душой и как наградит его Всевышний ее свободною любовью, вестником которой и был синий конверт, мною принесенный.
    Ум его темнел, и он, размахивая руками, ходил по комнате, как в бреду, рассказывая бессвязно. Тень или, вернее, многие тени его шагающей фигуры раскачивались по стенам. В незанавешенные окна вливался холодный свет луны, смешивающийся с мерцающим желтоватым светом восковых свечей канделябра. Глухо донеслись полночные перезвоны Спасской башни.
    "Ничего ты не понимаешь, Булгаков! - резко остановился передо мной мой страшный собеседник. - Знаешь ли ты, что лежит вот в этой железной шкатулке? - сказал он в пароксизме пьяной откровенности. - Твоя душа в ней, Булгаков!"

ГЛАВА VI

    Было около двух часов ночи. Венедиктов налил себе бокал и, выпив, продолжал свой рассказ.
    "И вот, понимаешь, когда вошел из темноты я в эту комнату, глаза мои застлались от едкого табачного дыма с примесью какого-то запаха серы. Клубились тяжелые струи дыма, сверкали лампионы, вместо свечей уставленные плошками, извергавшие красные и голубые, как от горения спирта, языки пламени. На огромном, круглом, покрытом черным сукном столе сверкали перемешанные с картами золотые треугольники. Десятка три джентльменов, изящно одетых в красные и черные рединготы, в черных цилиндрах, все с такими же геморроидальными лицами, как и у моего спутника, в полном молчании, прерываемом проклятиями, играли в пикмедриль. Рыжий, которого я спас на углу Уйтчапля от разъяренной толпы клириков, пожал ближайшим джентльменам руки и сел за стол, совершенно забыв о моем присутствии.
    Предоставленный самому себе, я попытался осмотреться. Комната, показавшаяся мне вначале сводчатой, поскольку можно было рассмотреть сквозь клубы вонючей гари, или была вовсе лишена потолка, или он был прозрачен, так как кругом мерцали мириады звезд, застилаемые струями дыма. В глубине направо высилось колоссальное изваяние, я узнал в нем ритуальное изображение Асмодея в виде козла. Именно так изображен он в книге Брайтона. Нет сил передать всю гадость и похотливость неистовства приданной ему позы. С ног до головы изваяние было залито испражнениями, горевшими голубым огнем, а новые и новые толпы посетителей с проникновенным трепетом облегчали свои желудки в жертву богу дьяволов. Смрад, поднимавшийся от этой черной мессы, заслонял стоящего на голове чудовища дряхлого Иерофанта с выпяченным животом, размахивающего двумя факелами. В серном тумане светлыми пятнами маячили круглые, покрытые сукнами столы, где джентльмены предавались карточной игре или обжорству… казалось, передо мной был шабаш ведьм мужского пола.
    "Ха, Шлюсен", - дернул меня за руку плюгавый старик и просил, передавая карты, докончить партию за него, пока он отлучится, обещая поделить выигрыш пополам. Я сел, не отдавая себе отчета, и взял в руку карты; кровь прилила у меня к голове и забилась в висках, когда взглянул я на них.
    Порнографическое искусство всего мира бледнело перед изображениями, которые трепетали в моих руках. Взбухшие бедра и груди, готовые лопнуть, голые животы наливали кровью мои глаза, и я с ужасом почувствовал, что изображения эти живут, дышат, двигаются у меня под пальцами. Рыжий толкнул меня под бок. Был мой ход. Банкомет открыл мне пикового валета - отвратительного негра, подергивавшегося в какой-то похотливой судороге, я покрыл его козырной дамой, и они, сцепившись, покатились кубарем в сладострастных движениях, а банкомет бросил мне несколько сверкающих трехугольников. Как удары молота, стучала кровь в моих висках. Но я, боясь выдать себя, продолжал играть. Карта мне шла, и неистовые оргии карточных персонажей, сплетавшихся во славу Приопа… решались в мою пользу.
    Когда плюгавый джентльмен вернулся, передо мною на столе лежала изрядная кучка металла. Он, видимо, был неожиданно обрадован и, сунув горсть трехугольников мне в руки, похлопал по спине. Воскликнул: "Ха, Шлюсен", и погрузился в игру. Оторвавшись от дьявольских карт, я обвел залу помутившимся взором налитых кровью глаз. Для меня не оставалось более сомнения, что нахожусь я в клубе лондонских дьяволов. Приходилось думать о бегстве. Рыжий джентльмен, встреченный мною в Уитчапле, вряд ли мог быть для меня полезен. Он был в сильном проигрыше, и волосы его бакенбардов в неистовстве сжимались и разжимались, как спирали пружин… На счастье, увидел я двух косопузых карапузиков в красных рединготах, янтарных лосинах и черных цилиндрах, которые, о чем-то споря, простились с соседями и, очевидно, направились к выходу. Незамеченным последовал я за ними. Они подошли к плотной кирпичной стене и, не замедляя шага, слились с нею. Я бросился к ней, выдвигая правое плечо вперед, ожидая удара холодного камня. И только коснулся ее поверхности, как увидал себя в сутолоке вечерней толпы Пикадилли-стрит".
    Венедиктов остановился, вытер платком вспотевший лоб, залпом осушил стакан и продолжал:
    "Когда я вернулся в гостиницу и разложил семь мною выигранных трехугольников посередине стола, долго не мог я понять их значения. Это были толстые золотые и, очевидно, платиновые пластины, с вырезанными на них знаками Аик-Бекара и пентаклем, сильно потертые и бывшие, очевидно, в немалом употреблении. Казалось, впитали они в себя адский пламень Асмодеевой черной мессы.
    Недоуменно взял я один из них в руки и, смотря на него, задумался. Постепенно меня захватили, нарастая, новые ощущения. Почувствовал прилив каких-то новых чувств, и взор мой, изощренный, как-то свободно проникал сквозь предметы, уносился беспредельно.
    В какой-то синеющей дымке, - впрочем, даже не в дымке и не на стене, я не знаю, как передать способ моего нового чувствования, - увидел я девушку, разметавшуюся на своей постели. В беспокойном сне сбросила она от себя одеяло и в нагой своей красоте лежала передо мной. Волнение охватило меня. Ее лицо не было мне видно, и страстное желание видеть его наполнило мою душу. Как бы подчиняясь ему, она с каким-то мучением повернулась ко мне. Как прекрасно было это лицо! Как прекрасна была ее обнаженная грудь! Мне захотелось, чтобы она открыла свои глаза, и глаза ее открылись. Девушка проснулась. В ужасе села на кровати. Я захотел, чтобы она встала, и она встала с мучительным напряжением. Рубашка скатилась к ее ногам, и мгновенье она стояла передо мной, как Киприда, рождающаяся из пены морской. Затем опомнилась, накинула рубашку и в ужасе опустилась перед киотом икон, где теплилась лампада… Спасов лик строго глянул мне в душу, и видение потускнело.
    Я выронил из руки трехугольник и долго-долго смотрел перед собою в пустоту… Прошел час, может быть, другой… Дрова догорали в камине. Я понемногу пришел в себя и положил на ладонь другой платиновый трехугольник и чуть не выронил его в ужасе… Стены расступились, и увидел я Жанету Леклерк, актрису Паласс-театра, за которой ухаживал я тщетно. Она полулежала на софе, и около софы на коленях стоял офицер шотландской гвардии. Беспорядок одежд, нежность поз не оставляла сомнения в любовности их свидания. Жанета, вся трепеща в истоме, тянула к нему свои обнаженные руки и полуоткрытые губы. Всем напряжением воли я велел ей отпрянуть. Но не было моей власти над ней, и она обняла своими обнаженными руками седеющую голову полковника. Бешенство овладело мною, и я велел ему встать. Покорный, он поднялся с колен, отстранив объятия Жанеты. Я понял, что владею его душой; Жанета, с неведомым для меня в женщине бесстыдством, прильнула к нему своим телом, и я, до краев преисполненный бешенством и чувствуя, что владею каждым мускулом шотландца, схватил его руками ее горло и неистово впился в него, пока судороги не охватили ее тела.
    Видение показало мне смерть Жанеты, и я усилием своей воли бросил шотландца головой об угол печки.
    Видение пропало, а трехугольник рассыпался в прах, оставив ощущение ожога. Я бросился на диван и забылся тяжелым сном.
    Нужно ли рассказывать о беспредельном ужасе моем, когда утром я подошел к дому Жанеты, чтобы рассказать ей об ужасном сновидении, увидел дом, окруженный толпой, ее задушенной, а в углу комнаты с разбитым черепом лежащего виденного мною ночью шотландца. Жизнь для меня потухла. Я понял, что выиграл у лондонских дьяволов человеческие души".

ГЛАВА VII

    Речь Бенедиктова становилась бессвязной. Он хмелел все больше и больше. Видение прошлого терзало его мозг, он опустился глубоко в свое кресло и, сильно затягиваясь, курил свою трубку с длинным чубуком. Бледный, как смерть, рассказал он, как овладел душою и телом молоденькой леди, только что вышедшей замуж за члена Верховной Палаты лорда Крю, и раздавил ее жизнь, как раздавливает полевой цветок тяжелая нога прохожего; как не мог он даже в тумане увидать владетеля души с Пентоклем Альдебарана.
    Петр Петрович открыл шкатулку и показал мне четыре оставшиеся трехугольника, рассказав, что пятого талисмана Настенькиной души - он не мог найти в пруду Марьиной рощи, куда его она забросила.
    Совсем охмелевший Венедиктов бил кулаком по платиновой пластине неведомой души, приказывая ей явиться перед ним и посылая проклятья. Затем стих и охотно согласился сыграть на мою душу в пикет, в который мне не трудно было его обыграть весьма скоро. Трепетной рукой взял я дьявольский трехугольник. Свечи догорели и гасли. При свете коптившей светильни видел я, как Венедиктов опустился своей тяжелой головой на стол.
    Когда я бежал по Мертвому переулку мимо церкви Успенья, что на Могильцах, на Спасской башне пробило три.

ГЛАВА VIII

    Сердце мое билось, глаза горели, когда шлепал я по осенним лужам и шел, подавленный кругом невиданных событий.
    Ночная Москва поглотила меня. Не помню, где я ходил. Срамная баба кричала мне вслед, задирала свои юбки и звала меня в канаву… два раза окликали меня будочники. Очнулся я, заметив перед собою отблески света. Оглянулся и увидел ярко освещенную станцию дилижансов легкой курской почты.
    Это было единственное место, где мог я укрыться от накрапывающего дождя и собраться с мыслями в ожидании рассвета. Вошел и отряхнулся от капель. Дождь полил с удвоенной силой. Большая комната почтовой станции была тускло освещена двумя фонарями.
    Направо у столика с двумя полуштофами сжались в кучу несколько посетителей, за стойкой дремал хозяин, - пожилой уже ярославец, налево за большим столом в полном одиночестве сидел постоялец, увидав которого, я невольно вздрогнул.
    Это был странный офицер, с которым столкнулся я прошлою ночью. Он сидел и писал. Тускло мигавшая, нагоревшая свеча освещала его старомодный дорожный мундир, высокие ботфорты, и снова напомнил он мне героев Семилетней войны.
    В комнате чувствовалось напряжение чрезвычайное, посетители, на вид люди бывалые, казалось, стихли, как стихают мелкие пичуги, завидев приближение ястреба. Рюмка не лезла им в горло, и хмуро смотрели они на офицера, пишущего что-то на полулисте бумаги плохо обрезанным и скрипучим пером. Бросив перо и сложив написанное вчетверо, незнакомец встал и, звеня шпорами, направился к выходу.
    "Приготовь лошадей, Петрухин, через час я уезжаю", - сказал он хозяину и вышел под потоки яростного, булькающего в лужах дождя.
    "Душегуб проклятый!" - процедил сквозь зубы какой-то помятый человек, в котором нетрудно было узнать архивного регистратора. "Не к добру эдакая встреча", - поддержал его приятель и взялся за полуштоф.
    "Эй, смотритель, это что за цаца?"
    "Сейдлиц",- отвечал степенный ярославец с какой-то особой боязливой и почтительной осторожностью.
    "А кто он такой?"
    "А кто его знает! Болтают по-разному. Года два назад стоял он в Новотроицком и выбросил в окно шулера Берлинского. Сказывают, помер!" Фамилия показалась знакомой, и потертый человек, еще больше съежившись, рассказал, что слыхал он, будучи в Питере, о каком-то Сейдлице, не к ночи его помянуть, появившемся на свет Божий диковинным образом. В те поры, рассказывал он, в Париже орудовал некий Месмер и из людей всяких какой-то палочкой веревки вил; что скажет, то человек ему и сделает, чем велит, тем человек и прикинется. Скажет - быть тебе, ваше превосходительство, волком, - его превосходительство окорачь ползает и воет. Скажет графине, что она курица, - она и кудахчет.
    Так вот, сказывают, велел он одному немецкому гусарскому полковнику, что будто он на седьмом месяце беременности. У того живот-то и вздулся, а Месмер-то этот самый тут же от натуги и помер. Расколдовать гусара никто не мог, а месяца через два он помер, и лейб-медик короля прусского вырезал у него из живота ребеночка, зеленого всего, склизкого, с большою головой…
    Рассказ прервался скрипом двери и звяканьем шпор. Сейдлиц вернулся и бросил смотрителю кожаный мешок и письмо, запечатанное пятью сургучными печатями. "Утром отправить к коменданту", - сказал он резко и снова направился к выходу. Все примолкли. Покров ночного ужаса раскрылся над нами. Все мы заметили отчетливо, что, несмотря на проливной дождь, плащ Сейдлица не был смочен ни одной каплей воды. Вскоре я расплатился и вышел.

ГЛАВА IX

    Утренний сон освежил меня заметно. Сквозь опущенные занавески просачивались солнечные лучи. Круглые солнечные зайчики наполняли комнату спокойным полусветом, играя то на фарфоровом китайце, то на резной рукоятке пистолетов, подаренных отцу Румянцевым-Задунайским и висевших над диваном, служившим мне постелью.
    Я чувствовал полное освобождение от гнетущей меня последние месяцы тягости, но почему-то даже не вспомнил о выигранном трехугольнике. Так незначительной казалась мне моя собственная судьба. Душа моя была опустошенной. Ни радости, ни горести я не ощущал. Мне как-то ничего не хотелось. И только одна мысль о Настеньке наполнила мою душу сиянием.
    Но что я был для нее? И в то же время, чем я был без нее?
    Когда я вошел в синенький домик, там все сияло радостью. Марья Прокофьевна с засученными рукавами клала на подушки сдобный крендель. Розмарин и чайное дерево благоухали запахом радости. Белая кошечка в новом голубом бантике от радости особенно круто выгибала спину. Струны клавикорда, казалось, сами были готовы звенеть Моцартовы песни. Настенька перед зеркалом поправляла свои локоны и складки на кружевной накидке своего шуршащего белого платья. С горестным чувством мучительной ревности выслушал я, что Бенедиктова ждут через час, - к двум, что отец Василий от Параскевы Пятницы прибудет сам для обручения, и что я такой необыкновенный, такой любезный, такой счастливый на руку человек.
    Пробило два. Пришел дядя Николай Поликарпович с супругой в граденаплевом платье, две-три молоденькие девушки с большими бантами на головах, подруги Настенькины театральные. Попробовали кренделек. К трем пришел отец Василий. Радость омрачалась тревогой. Закусили. Поговорили о Бонапарте, еще раз закусили. Отец Василий ушел, сказав, что придет к пяти. Стало томительно и страшно. Я подавлял в себе преступное чувство радости и, наконец, предложил сходить к Венедиктову, узнать в чем дело. Поймал на себе взгляд Настеньки, полный надежды и благодарности. Чуть не бегом пустился по Петровке.
    Когда подошел я к Арбатской площади, мне бросились в глаза встревоженные лица прохожих и какая-то растерянность во всем. Меблированные комнаты "Мадрид" нашел я окруженными большою толпой простого народа, а в стороне знакомую коляску обер- полицмейстера. Половые и полицейские долго меня не пускали, а когда я назвал себя и сказал, что надобен мне Петр Петрович Венедиктов, чьи-то досужие руки взяли меня за локти, и я был втолкнут без особой учтивости в 38 номер, войдя в который, остолбенел.
    В комнате все было перевернуто и носило следы отчаянной борьбы. Посредине, среди обломков кресла и скомканного ковра, лежал Петр Петрович с проломленным черепом, а штабс-капитан Загорельский допрашивал побледневшую дородную содержательницу номеров.

ГЛАВА Х

    Уже синенький домик с мезонином показался у меня перед глазами, когда робость овладела мною всецело и до конца. Я не мог сделать ни шагу более. Пусть Настенька проспит эту ночь в неведении! Пусть беспокойство ее не заменится мраком отчаяния!
    Вернулся домой. Посмотрел в зеркало. Исхудалое лицо взглянуло на меня из рамки карельской березы. Отяжелевшие впалые глаза отмечались ужасными синяками. Я не мог заставить себя прикоснуться к ужину и, отпив два глотка горячего пунша, велел Феогносту постелить мне на диване постель и потуже набить две трубки Капстаном.
    Была глубокая ночь, но не мог я собраться с мыслями даже настолько, чтобы раздеться и лечь спать. Тупо смотрел, ничего не понимая, на пламя догорающей свечи.
    Стук в окно, которое я забыл занавесить, прервал мои тяжелые размышления.
    Труба архангела не смогла бы потрясти меня больше; я бросился к окну и сквозь запотелое стекло, в лунном свете увидел Настеньку - простоволосую, закутанную в ковровую шаль. "Спасите меня: убийца гонится за мною по пятам!"
    Я не расспрашивал более: через минуту, забыв о стыдливости (ах, друзья мои! о чем нельзя было забыть в эту минуту!), я быстро переодевал Настеньку, стоящую передо мной в одной рубашке, в свое мужское платье. А когда мы перелезали через забор в сад попадьи и рука моя судорожно сжимала отцовский пистолет, кто-то тяжело и упорно стучался в дверь моего дома. Через полчаса мы были на знакомом постоялом дворе в Садовниках, а на рассвете друг моего детства и молочный брат Терентий Кокурин мчал нас на своей тройке в город Киржач, без подорожной, без паспортов, к сестре моей матушки Пелагее Минишне.

ГЛАВА XI

    "…Вот и все, Пелагея Минишна. Больше я и сам не знаю", - закончил я свой рассказ и посмотрел на старушку. Моя добрая тетушка вздохнула и принялась устраивать нас, не задавая никаких вопросов, только изредка пристально всматриваясь то в Настеньку, то в меня.
    Сшили мы Настеньке нехитрое платьице из аглицкой фланели, которое шло ей к лицу чудесно, как, впрочем, были ей к лицу и тетушкины роброны времен Елизаветы Петровны и славных дней Екатерины.
    Первые дни сидела она, родная голубушка, в уголке дивана недвижно, как зверушка в клетке, и как-то испуганно глядела на нас. Отчетливо и с радостной грустью помню я дни, когда тетушка, окончив с хозяйством, присаживалась к нам и, быстро мелькая спицами, вязала чулки, Настенька смотрела в сад, где опадали последние желтые листья, и, задумавшись, гладила белую кошечку, а я, поместившись у ее ног, читал творения Коцебу, описания путешествия господина Карамзина и трогательные стихи великого Державина.
    Ах, друзья мои, как давно это было!
    Через неделю отправился я в Москву, нашел Настенькин домик сгоревшим, а Марью Прокофьевну исчезнувшей неизвестно куда.
    Прошло около месяца, пока я хлопотал о заграничном паспорте. В те времена паспорта получались столь же трудно, как и теперь. И только в конце октября переехали мы прусскую границу. Перед нами промелькнул Берлин, еще хранивший жизнь Великого Фридриха, Кельн с его башнями и серыми волнами Рейна, Париж, где золото, женщины, вино и гром военной славы уже закрыли собою заветы неподкупного Максимильяна.
    Настенька оставалась безучастной ко всему проплывающему мимо. А я начал впадать в задумчивость тяжелую. Шитый бисером кошелек, в котором моя мать, умирая, передала мне наследие отца, бережно сохраненное ею, становился все более и более легким. Будущее тревожило меня. Мы с Настенькой привязались друг к другу до чрезвычайности. Но положение наше было ложно. Она и думать не хотела о замужестве. Тщательно запирала дверь своей комнаты, уходя спать. Я пытался расспрашивать об ее жизни. Она рассказывала неохотно, больше о своем детстве, о театральной школе. Казалось, роковая тайна тяготела над ней, и было нужно еще раз показаться на нашем пути маске трагедии, чтобы новой кровью закрепить наше счастие.
    29 апреля 1806 года прогуливались мы в окрестности Фонтенебло, в лесах, где многие столетия охотились французские короли и где Франциск замышлял фрески своего замка. Буковые стволы, увитые плющем, и колючие кусты застилали нашу дорогу. Я думал с тревогой, что сбились мы с пути, как вдруг услышал лязг скрестившихся шпаг. Подняв голову, увидел, что Настенька, смертельно бледная, смотрит сквозь заросли на полянку. Смотря в направлении ее взгляда, увидел я на зеленой траве группу мужчин в пестрых кавалерийских мундирах, внимательно смотрящих на двух, с ожесточением фехтующих. В ужасе узнал я в одном из дуэлянтов Сейдлица. В этот же миг он увидел Настеньку и отступил на шаг. Как удар молнии сверкнула шпага его противника и пронзила его грудь. Он вскрикнул и упал лицом в траву. Секунданты к нему подбежали. "C'est fini!" - воскликнул пожилой офицер, беря руку безжизненного Сейдлица.
    "Уведите меня отсюда", - услышал я Настенькин шепот.
    Вечером рассказала она, прерывая свою повесть рыданиями, что пьяный Венедиктов в роковую для себя ночь дождался прихода не подчинявшейся ему дьявольской души, проиграл Настеньку Сейдлицу и погиб, желая силою отнять свою расписку у пруссака.
    "Теперь я свободна",- закончила она свой рассказ, протягивая мне обе руки. В эту ночь она оставила дверь своей спальни не запертой.

ГЛАВА XII

    Не знаю, что и о чем писать дальше… История достопамятных событий, потрясших мою жизнь, давно уже окончена. Не я даже в ней главное лицо. Господу было угодно сделать меня свидетелем гибели человека, перешедшего черту человеческую, и передать в мои руки его драгоценное наследство.
    Венчались мы с Настенькой в тот же год, возвратившись в Москву, у Спаса, что в Копье. Жизнь наша протекала безоблачно, и даже при французе домик наш, построенный на Грузинах, был пощажен и огнем и грабителями.
    Настенька бросила сцену и предалась хозяйству. Брак наш не был счастлив детьми, и в тяжком одиночестве посещаю я могилу Настенькину в Донском монастыре.
    Вот и вся повесть жизни моей. Упомяну только в заключение, что лет через пять после француза, перебирая сундуки в поисках парадной одежды для посещения торжества открытия памятника гражданину Минину и князю Пожарскому, на которое получили мы с Настенькой билеты, нашли мы старый мой студенческий мундир, из кармана которого выпал золотой трехугольник моей души. Долго мы не знали, что с ним делать и смотрели на него со странностью, пока я не проиграл его Настеньке в карточную игру Акульку. Настенька ваяла трехугольник с трепетом, привязала себе на крест, и - странное дело! - с той поры, не знал я больше ни скорби, ни горести. Не ведаю их и сейчас, бродя, опираясь на палку, по склонам московским и зная, что душу мою Настенька бережет в своем гробике на Донском монастыре.

    
ВЕНЕЦИАНСКОЕ ЗЕРКАЛО,ИЛИ ДИКОВИННЫЕ ПОХОЖДЕНИЯ СТЕКЛЯННОГО ЧЕЛОВЕКА.

романтическая повесть написанная ботаником Х

и на этот раз никем не иллюстрированная

ГЛАВА ПЕРВАЯ,

из которой читатель узнает общее положение дел и

знакомится с героями нашей повести.

    Алексею никогда не удавалось впоследствии передать своим друзьям в обычных представлениях и образах нашего мира свои стеклянные впечатления. Даже больше того - потрясенная память не удержала почти никаких воспоминаний из дней непосредственно предшествовавших началу его тяжкого зеркального бытия.
    Последнее, что сохранилось в его памяти отчетливо и даже преувеличенно ярко, был тот роковой день, когда он нашел искомое в подвалах венецианского антиквара.
    Он помнил в малейших деталях, как сениор Бамбачи, уже истощивший весь запас хвалебных терминов пяти европейских языков, вяло перебирал перлы своих коллекций.
    Венецианское солнце, как всегда горячее, насыщенное запахом меда и моря, ложилось бликами на бедрах амуров Барокко, играло на стеклянных подвесках флорентийских конзоли и посылало на потолок антикварного магазина отблески волн канала Gracio.
    Однако все сокровища торгового предприятия сениора Бамбачи, как равно и предложения других антикваров Европы оставляли Алексея холодным.
    Полгода, уже затраченные на внешнее убранство его новой жизни, не привели еще к разрешению поставленной задачи.
    В восьми комнатах его нового яузского особняка предметы художественного творчества пяти веков, схваченные острой гаммой экспрессионизма, несмотря на все усилия, не связывались между собою последним заключительным синтезом.
    Была нужна деталь, которая своею острой и пряной силою превосходила бы многократно все остальные слагающие, как капля эстобаны превосходит все элементы сложного напитка, служащего для ее воплощения.
    Попытка использовать для этой цели деревянного негритянского идола с бенадирского берега оказалась столь же бесплодной, как и первоначальный замысел построить всю композиции обстановки на маленькой Венере старшего Пальмы.
    Алексей заметно терял хладнокровие и ему казалось, что неудача с устроением яузского дома обрекает на неудачу и устроение жизни с его обитательницей, чьи рыжие пряди полос обещали дать последний синтез его мятежной, сложной и в общем тяжелой жизни. С нескрываемой досадой Алексей отодвинул рукой какой-то пестрый свадебный ящик старой тосканской работы, предложенный ему выбившимся из сил и недоумевающим антикваром, и решил использовать последнее средство, которое не раз спасало его от намечавшеюся коллекционерского сплина.
    Через десять минут ворчавший Бамбачи, гремя ключами и освещая путь тусклым фонарем, спустился с ним по сырым каменным ступеням в подвалы, до краев набитые старой рухлядью, служившей венецианцу рудой для извлечения драгоценных перлов его антикварного дела.
    Алексей надеялся, что глаз старого торгаша, притупленный банальностью рыночного спроса, что-нибудь пропустил в многочисленных обстановках старых палаццо и монастырей, гуртом скупленных и сваленных в бездонные подвалы канала Gracio.
    Однако штабели старых запыленных кресел, деревянных церковных принадлежностей и бледных безруких антиков - в мерцающем свете Бамбачева фонаря - показались ему скучными задворками Дантова Ада, истлевающим кладбищем жизни многочисленных поколений.
    Щемящая тоска бессилия заполнила сознание Алексея, и он уже собрался махнуть на все рукой и прямо из магазина ехать на вокзал и в Москву, как вдруг остановился потрясенный.
    Ему показалось в темноте, направо, около огромной картины, за обломками луисезовских кресел, присутствие кого-то значительного и властвующего.
    Алексей остановился. Сердце его забилось учащенно. Он чувствовал все свои движения связанными, и какая-то власть змеиного взгляда приковывала его к находящемуся во мраке.
    Он сделал несколько шагов в темноте, и в колыхнувшемся свете Бамбачева фонаря в него впились два исступленные глаза.
    Через мгновение, показавшееся ему вечностью, он понял, что перед ним за обломками красного дерева стоит зеркало, покрытое паутиной и слоями пыли.
    С этой минуты острота сознания погасла для Алексея.
    С большим напряжением он мог припомнить в смутных зрительных образах, как привез свою находку к подъезду яузского особняка. Почему-то отчетливо помнил побагровевшую с натуги толстую шею своего камердинера Григория, который кряхтя вынимал из автомобиля ящик с упакованным в нем венецианским зеркалом.
    Помнил точно сквозь сон и тот роковой момент, когда он, бессвязно рассказывая свои похождения Кет, стоящей перед ним в озаренном солнцем белом весеннем платье, начал снимать тафту со своей венецианской находки.
    Когда упали на пол последние складки желтой ткани и черная стеклянная поверхность изогнутыми линиями отразила в себе Кет, горшки кактусов и купола церквей, горой поднимающихся к закатному небу на Кулишках за Яузой - все преобразилось в маленьком домике и чудилось, будто невидимые струи стеклянной жидкости заливают собою комнаты и растворяют все окружающие предметы, делая их призрачными.
    Зеркальная поверхность, казалось, излучала из себя тонкую отстоенную веками отраву и она постепенно насыщала собою воздух, мебель, картины, цветы, стены.
    Голова начинала кружиться, и учащенно дышала грудь. Перед глазами Алексея в свинцовом зеркальном сумраке прыгало его изображение и изображение Кет, постепенно овладевавшее им безраздельно.
    Всматриваясь в зеркало, он не узнавал в отражении спокойных черт своей подруги и отводя глаза от зеркала на ее собственное лицо не узнавал ее также.
    Передвигая тяжелую мебель, невольно касаясь ее руки, бедер, он чувствовал, что все существо Кет переродилось. Ее всегда холодное и спокойное тело казалось горело, как расплавленный металл.
    Под навождением странного зеркала Алексей чувствовал и себя каким-то другим. Все те элементы его сущности, которые он научился с годами подавлять, с неожиданной бурностью и силой проявились вновь.
    Чувствуя в своих объятьях трепещущее, жаждущее тело своей подруги, Алексей в порыве страстного чувства прижал ее к своей груди и хотел поцеловать ее алчущие губы. Смутно помнил, как Кет спрятала свое лицо за его плечо и, выскользнув из его объятий, скрылась.
    Минуту спустя, и это особенно резко, на всю жизнь, врезалось в его память, он оказался перед помутневшей поверхностью венецианского зеркала.
    Венецианское стекло отразило его, как отражает поверхность волнующейся нефти, ломая контуры в кубистических формах смещающихся плоскостей.
    Алексей напряженно вглядывался в искривленные черты своего лица" ясно чувствовал всю грубость своей страсти, и эта грубость странно нравилась ему и радовала его.
    Какая-то страшная сила тянула все ближе и ближе к пожелтевшей поверхности тусклого стекла. Вдруг он вздрогнул, с ног до головы покрылся холодным потом и как в подвалах канала Gracio, увидел перед собою два устремленных на него исступленных, совершенно чужих, глаза.
    В то же мгновение почувствовал резкий толчок. Его зеркальный двойник схватил его правую руку и с силой рванул внутрь зеркальной поверхности, заволновавшейся кругами, как волнуется поверхность ртути.
    На одно мгновение их тела слились в борьбе и затем Алексей увидел, как его отражение выскочило, заплясало, высоко подпрыгивая посредине комнаты, а он должен был вторить ему в постепенно утихающем зеркальном пространстве.

ГЛАВА ВТОРАЯ,

    в которой на сцену появляется стеклянный человек и описание его злодеяний, виденных Алексеем из своего зеркального заточения.

    Вертлявый зеркальный человек, бывший ранее в зеркальном мире Алексеевым отражением, - в неистовом восторге плясал по большому персидскому ковру, вывезенному из Шираза, топча его каблуками и высоко подбрасывая ноги.
    Через минуту он остановился. Обернулся к зеркалу и залился диким хохотом, показывая язык и грозя кулаками.
    Алексей с отчаянием невероятным чувствовал, что черты его лица повторяют гримасы дьявольского двойника, а руки и ноги в каком-то онемении, несмотря на все сопротивление, следуют движению его тела. Стеклянный человек, упоенный своею властью, подошел почти вплотную к зеркалу и, иронически выгибаясь в неистовстве невероятных поз, заставлял Алексея свиваться в телодвижениях, напоминавших позы наиболее фантастических персонажей Жака Калло.
    Изгибая руки и ноги в вынужденной дьявольской гимнастике, Алексей был подавлен до предела той вульгарностью и омерзительной похотливостью, которыми был преисполнен его чудовищный двойник и ощущал даже некоторое удовлетворение тому, что его сознание оставалось старым, и ни одна его мысль не должна была вторить мыслям стеклянного человека.
    В бешенной злобе сопротивления, его скоро начало радовать и то, что в исступленности жестов стеклянный человек не всему мог заставить его следовать. Иногда бешенным сопротивлением воли Алексей задерживал упорством своей руки какое-нибудь омерзительное движение своего двойника, что приводимо последнего в неистовство и заставляло в страхе отступать от зеркала.
    Напряженная борьба, завязавшаяся сквозь перепонку безмолвной поверхности стекла, внезапно оборвалась.
    В комнату вошла Кет.
    Рыжие пряди ее волос были перехвачены жемчужными нитями и легкая зеленоватая совершенно прозрачная мосульская ткань оттеняла опаловые линии тела.
    Алексей, потрясенный до последних глубин своего духа, готов был склониться на колени, но руки его мучительно и неожиданно стали хлопать в ладоши, вторя движениям восторженного стеклянного человека, который также заметил появление Кет и обернулся к ней.
    Алексею показалось, что хрустнули его шейные позвонки и, подчиняясь неведомой силе, голова отвернулась в глубину зеркального мира. В то же время он почувствовал в своих руках скользкое стеклянное тело двойника своей подруги.
    Кет была скрыта от его глаз. Обращенный волею зеркального человека внутрь зеркальных пространств, только по движению стоящего перед ним стеклянного существа мог он судить о судьбе своей подруги.
    Зеркальная женщина, чьи скользкие стеклянные бедра он вынужденно обнимал, улыбалась ему искривленной иронической улыбкой и изображала страх и удивление, охватившие по-видимому настоящую Кет.
    Алексей смутно помнил, как через минуту его руки, подвластные чужой воле, грубо схватили, внушавшее ему отвращение, стеклянное бившееся тело, и неведомая сила повернула его лицом к поверхности зеркала.
    В то же мгновение он, порабощенный, униженный, безвольный, увидел, как билась в руках его дьявольского двойника живая, родная ему девушка и как стеклянные руки сжимали ее своими мертвыми объятиями, оставляя на опаловом теле синяки от твердых пальцев.
    Через мгновение все уплыло в зеркальном эфире и слилось для памяти Алексея в каком-то тяжелом бредовом сне.
    Потянулись дни. Тяжелые свинцовые дни алексеева зеркального бытия.
    Впоследствии он не мог вспомнить без содрогания и ужаса - тот призрачный безмолвный эфир, в котором плавали бледные существа, иногда повторяющие движения своих земных оригиналов, и еще более страшное полубытие в те минуты, когда ни одна зеркальная поверхность не ловила черты движений того, кому стеклянные существа были двойниками.
    Алексея поражали те горести и радости, крайне жалкие на земную оценку, которые составляли жизнь этих призрачных существ, их постоянное сопротивление своим "хозяевам" и желание овладеть ими, заставить их отражать свои движения и помыслы.
    С содроганием натыкался он в трепетном сумраке зеркальных пространств на отражения давно умерших людей, некогда бывших великими и продолжающих ныне угасать свое зеркальное бытие, лишь изредка заглядывая из своих инфернальных далей сквозь стеклянную пленку в земной мир, пугая своих потомков и наводя трепет на девушек, склоненных над гадающим зеркалом.
    С содроганием, доступным для его постепенно угасающих чувств, Алексей убеждался, что его двойник все более и более овладевал его земным уделом и с все возрастающим злорадством и иронией подмигивал ему по вечерам, когда, отложив бритву и понурив щеки и подбородок, он смотрелся в зеркало перед тем, как войти в спальню Кет.
    Алексей, с тоской неизъяснимой, наблюдал горестную судьбу своей подруги. Взятая силой, она надломилась, как надламывается под ударами топора молодая береза; подчинилась воле зеркального человека, считая его за Алексея, не понимая происшедшего, не пытаясь думать, обессиленная, безучастная всему.
    В ночных оргиях, которым Алексей должен был вторить в стеклянных пространствах, сжимая в объятиях ее стеклянный двойник, она была безучастна и отдавалась порочной игре, как кукла, без радости, без воли, без сопротивления.
    Алексею казалось, что в этой безучастности Кет он находил какое-то моральное удовлетворение в безысходном круге своих несчастий; с тем большим удовлетворением замечал он, что порочная страсть стеклянной женщины, брошенной в его объятия законами зеркального мира, сдерживалась движениями подлинной Кет, и кипящая ярость темной стеклянной души не могла ни на один миллиметр изменить вялые движения своего стеклянного тела.
    Однако скоро и этому ничтожному моральному утешению начал приходить конец. К ужасу своему Алексей заметил однажды изменение своего собственного сознания и ему стало казаться, что окружающий его стеклянный эфир начал просачиваться сквозь поры его тела и костные покровы черепа и растворял в стеклянном небытии его человеческую сущность. Совершая по воле своего дьявольского двойника какую-то неистовую жестикуляцию, он ощутил, до ужаса отчетливо, что неведомая ему моральная плотина начала размываться и скоро стеклянные волны поглотят и растворят его душу.
    Ощущение дикой безысходности и предельного отчаяния наполнили его душу тем более, что перед его глазами проходили ужасные картины гибели его земной подруги.
    Бледная, изнеможденная, с провалившимися, но неизменно прекрасными глазами, с непонятно вульгарно выкрашенными губами, она, как сомнамбула, почти качаясь и не держась на ногах, сгорала с каждым днем.
    Однако Алексей был бессилен чем-либо помочь ей. Стеклянные волны все больше и больше заливали его сознание.
    Память окончательно выпала из его духовного мира и только изредка инфернальный мрак его бытия освещался какими-то проблесками сознания.
    В одну из таких минут Алексей, несмотря на полное притупление своих чувств, был потрясен до пределов невероятных. Перед его глазами блеснули зубы зеркального человека, вонзившиеся в плечо Кет, струи крови, оросившие ее грудь, стеклянные пальцы, впившиеся в ее горло и полные ужаса и отчаяния глаза его подруги. Он видел, как вырвалась она, металась по комнате и бросилась к запертой двери своей студии. Через мгновение дикой борьбы дверь сорвалась с миниатюрных петель и Кет упала у подножия венецианского зеркала.
    Алексей увидел, как стеклянный человек поймал за волосы его подругу, притянул к себе, поднял и бросил в бешенстве на пол, снова готовый кинуться на свою жертву. Огненные круги запрыгали в Алексеевых глазах. Всем напряжением, оставшейся у него воли, он бросился к свившимся в неистовой борьбе телам….
    В звоне разбитого стекла почувствовал себя упавшим на пол земной комнаты в обломках венецианского зеркала.
    Через мгновение увидел насыщенные ужасом глаза Кет, созерцавшей раздвоившегося Алексея и своего двойника, в животном страхе убегавшего прочь.
    В голове Алексея даже не мелькнуло мысли о его преследовании, он забыл о нем, бросился к своей несчастной рыдающей подруге и, прижав ее голову к своей груди, стал покрывать ее плачущие глаза поцелуями и гладить ее волосы.
    А когда она успокоилась немного и судорожные рыдания перестали содрогать ее тело, он бережно поднял ее на руки и понес в спальню. Проходя мимо овального трюмо, нечаяно взглянул в него и в ужасе чуть не выронил своей драгоценной ноши.
    В зеркальных пространствах в воздухе плыло безжизненное тело Кет, ни чем не поддерживаемое. В стеклянном эфире ничто не отражало Алексея, и он почувствовал, что его отражение в трепетном страхе бегает где-то по московским улицам.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

    сравнительно спокойная, дающая передышку автору, героям его повести, а также читателям.

    Прошла неделя с того дня, когда Алексей вновь приобрел свое земное бытие. Кет спала. Пряди ее волос разметались по батисту подушки и брови вздрагивали, подчиняясь видениям сна.
    Алексей, отложив в сторону французскую, в желтой обложке, книжку романа, уже более часа смотрел, как дышит ее грудь и думал.
    Он пытался подвести итоги тем разрушениям, которые произвел в его жизни налетевший зеркальный ураган и решить основной вопрос о возможности восстановления. Черепахи, кактусы и немецкие эротические эстампы, которыми двойник засыпал его комнаты, были убраны в первые же дни. Постепенно возобновлен внешний облик старого бытия, но все же Алексею чудился какой-то запах тления, и гадливое ощущение оскверненности наполняло его душу, когда он входил в комнаты столь любимые раньше. Потеря своего зеркального отражения и нежелание ежеминутно напоминать Кет о происшедшем заставили его убрать из дома все зеркала, и композиция убранства, основанная на бездонных провалах противупоставленных зеркал, беспомощно обнажилась и умерла.
    Однако, как полагал Алексей, в мире вещей все могло быть исправимым. Он полагал также исправимым и то стеклянное оцепенение мозга, которое временами возвращалось к нему, превращая его в манекена. Горячие ванны и ленивый покой его жизни уже начали смывать эту отраву зеркальных пространств.
    Его гораздо более волновала Кет. Она была искренне рада его возвращению, глубоко изумилась рассказу о стеклянном бытии, в ужасе содрогалась при воспоминании о пережитом и мечтала об отдыхе долгом и уединенном.
    Однако спокойные ласки Алексея, нежные кроткие прикосновения его поцелуев как-то не насыщали ее; Алексею чудилось, что разбуженная вулканическая страсть не может удовлетвориться человеческой любовью и человеческой лаской и это тревожило его безмерно.
    Его беспокойство возрастало до пределов чрезвычайных, когда до сознания доходило смутное опасение, что стеклянный двойник не рассеялся, как дым, как навождение детской сказки, но продолжает жить где-то рядом, караулит свою добычу и борьба между ними далеко еще не кончена.
    Вчера, в вечерней сутолоке Кузнецкого моста, среди цилиндров и колеблющихся эгретов дамских шляп, ему показались на мгновение знакомые черты, а в контурах прохожего поспешно убегавшего по Петровке он как будто бы узнал костлявые члены зеркального человека. Этот полунамек на встречу находил себе подкрепление в многочисленных московских сплетнях о несуществовавших алексеевых похождениях по игорным домам и другим московским вертепам.
    Поэтому в ночной темноте, под мерные удары маятника часов, перед лицом спящей Кет он почти чувственно ощущал, как его противник бродит по московским улицам и взбирается по длинным лестницам с одного этажа на другой.
    Кет зашевелилась, нахмурила брови, проснулась и села на диване. Его улыбка застыла на устах, когда он увидел, что спокойные полузакрытые глаза ее вдруг с диким ужасом раскрылись и, выбросив вперед руки, она с нечеловеческим криком упала. Алексей обернулся в направлении ее рук и за отпотевшими стеклянными дверями балкона на фоне изогнутых черных деревьев сада увидел устремленный на него взор глаз, потрясший его впервые в подвалах канала Gracio.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,

    наполненная борьбою Алексея с его зеркальным двойником и заставляющая читателя из одного места города Москвы переноситься в другое и обратно.

    Алексей выстрелил в последний раз наугад в камыши около "Горбатой Ветлы", куда, как ему показалось, метнулась преследуемая тень и остановился в изнеможении, нервно сжимая рукоятку "Кольта".
    Налетевшие волны ветра трепали осенние листья на изгибающихся ветвях прибрежных ив, по небу судорожно летели обрывки облаков, шаря лунными тенями по зарослям сада.
    Алексей казался потрясенным и, мысленно измеряя по каплям свои ничтожные моральные силы, чувствовал, как потерянность овладевала им все более и более.
    Поздним вечером, когда бледная анемичная Кет, ушедшая глубоко в себя, разливала в круглой столовой чай, он вяло обсуждал с ней план обороны и борьбы с неуловимым противником и более пытался поймать взгляд своей подруги, тревожно следя за движениями ее души, чем слушал ее вялые реплики.
    Окна были плотно занавешены; камин, полузакрытый экраном, наполнял теплотой и спокойным уютом. Однако тревожная значительность оплотняла собою все: и мигающее пламя догорающих дров, и шорохи ветра в саду, просачивающиеся сквозь занавески окна, и случайный звон чашки, и тихие голоса собеседников, и беспричинный лай цепных собак, пущенных в сад.
    Кет вяло отвергала все остроумные алексеевы проекты заманить стеклянного человека в западню и иные способы организации обороны и утомленным голосом просила на всю зиму уехать в подмосковную, где он несомненно оправится от потрясений и сможет считать себя в безопасности от страшного преследователя.
    Вглядываясь в черты ее лица, Алексей замечал в нем что-то терпкое, темное, брошенное в ее душу взором того другого, с чем он был бессилен бороться и что приводило его к последней грани отчаяния.
    Постепенно его сознание как-то физически сузилось. Комната, догоравший камин и ампирные контуры мебелей потонули в туманном сумраке; его мозг охватил припадок зеркального оцепенения и вскоре все поплыло в неподвижном движении.
    Он видел в полузабытии, как встала и ушла Кет, но был бессилен подняться за нею.
    Ему казалось, что весь его дом глубоко погружен на дно зеркальных пространств и там за стенами, где бушевала стеклянная буря, десятки его двойников совершенно одинаковых, как стая рыб в сонном пруду, кружатся в ожидании добычи.
    Он ощущал, что только тонкая перепонка стен и занавесей отделяет его от всепоглощающего стеклянного ужаса, а сами стены дома постепенно растворяются в зеркальном эфире, как растворяется сахар в стакане горячего чая.
    Он смотрел на огонь догорающих углей, и синие уносящиеся в высь языки пламени вырастали и заполняли все пространство, застилая собою всю комнату, куда бы не направлял он свой взор…
    Среди их волшебного полета он увидел растворившуюся дверь и перед ним не то наяву, не то во сне, показалась почтительно склоненная фигура камердинера Григория.
    С трудом Алексей убедил себя в том, что эти мелькающие очертания, колеблющаяся в сумраке фигура была реальностью. Но она тотчас же растворилась в пространстве, когда Алексей заметил в ее руках серебряный поднос, а на нем среди всего колеблющегося мира твердый не меняющийся квадрат голубого конверта. Он взял своими бесконечно удлинившимися пальцами твердый конверт, показавшийся ему стеклянным, и внезапно сквозь его пергамент вспыхнули и загорелись обратным зеркальным письмом написанные слова, начали расти, и казалось океан стеклянного эфира хлынул в комнату сквозь распавшиеся стены дома.
    Алексей, терявший последнюю жизненную опору, вскрикнул, и кошмар, клубясь, рассеялся.
    Перед ним стоял перепуганный Григорий и действительно держал на подносе большой голубой конверт.
    Отослав Григория и вскрыв пакет, Алексей увидел лист своей собственной бумаги, исписанный его почерком, но только обратным зеркальным письмом, в котором дьявольское стеклянное существо глумилось над всем для него святым, называло его убийцей и предлагало в разрешении спора встретиться завтра в 6 часов утра у Симонова монастыря и в честном поединке решить, кому из них надлежало жить под солнцем.
    Алексей не пытался заснуть всю эту ночь.
    Григорий подходил к дверям его кабинета и в 2 и в 4 часа утра и видел его склоненным перед столом, в свете мерцающих канделябр, разбирающим свои бумаги.
    Вся острая ясность сознания вернулась к нему. Отчетливо понимая решительный характер минуты, Алексей приводил в порядок свои дела, написал три завещательных письма и как только начало светать накинул синее пальто, вставил новую обойму в свой "Кольт", потушил свечи, дым от которых кругами стал опускаться книзу, и, окинув взором место где было так много продумано и так много задумано, нажал едва заметный выступ у одного из книжных шкафов. Шкаф бесшумно отодвинулся и обнаружил потайный ход под садом ведущий к Яузе.
    Через полчаса Алексей стоял у подножия ив Лизина пруда. Полоса тумана застилала собою водную поверхность и поворот шоссе, и обнаженные уже осенью деревья чернели изгибами своих ветвей сквозь сизую утреннюю дымку. Восходящее солнце сверкало на каплях росы. Занимался день роскошного московского бабьего лета.
    Целых двадцать минут Алексей нервно ходил взад и вперед по вязкому берегу. Стали показываться люди. Какой-то тряпичник порылся своим крюком в куче мусора и пытливо посмотрел на Алексея. Проехали громыхая возы с капустой и, громко разговаривая, прошли две бабы в пестрых платках и кофтах горошком, кутаясь от утренней свежести в шали и боязливо поглядывая на Алексея.
    Время очевидно было упущено.
    Алексей оглянулся кругом и вдруг ужасное подозрение наполнило его душу. Ясно понял, что непростительно глупо попал в элементарную ловушку. Бегом бросился к заставе.
    А когда взмыленный лихач подвез его к Яузскому особняку, он увидел его окруженным взволнованной толпой и через мгновение грубые руки полицейских втолкнули его в кабинет покинутый им два часа назад, где за своим столом он увидел, когда-то встречавшегося ему ранее, судебного следователя Иванцова.

ГЛАВА ПЯТАЯ,

    и последняя, содержащая конец нашей истории и не мало доказательств тому, что за Москва-рекою существует нечто выходящее за пределы допускаемого благонравными педантами.

    Алексей сразу понял все, когда его обвинили в насильственном увозе его жены Кет и убийстве старика Григория, оказавшему этому увозу сопротивление.
    Три дня пришлось Алексею доказывать недоказуемое. Тря дня он, запертый в своем кабинете, подвергался унизительным врачебным экспертизам, нелестным перекрестным допросам и только показания лихача Хорхордина и найденного через газетные объявления тряпичника, установили его алиби, подтвержденное несомненными различиями в костюме и единогласными утверждениями всех свидетелей, что убийца был левшей, что согласовалось с характером нанесенного смертельного удара.
    Потом его оставили в покое в опустевшем яузском доме.
    Алексей проплакал целые сутки в осиротевшей комнате Кет, лишенный сил даже обдумать происшедшее. Его смятенную душу потрясало все близкое Кет.
    Он расплакался, найдя красный карандаш, касавшийся ее губ. Непонимающим тупым взором смотрел на ее серые туфли, брошенные посредине комнаты, с ужасом угадывал последние строчки, на которых остановился ее взор в роковую ночь в оставшейся недочитанной книге.
    Только два дня спустя у него появилось некоторое сомнение в неизбежности ее гибели, столь очевидной в первые дни.
    Алексей постепенно собрал свои мысли и память и начал более спокойно восстанавливать картину ее похищения.
    Как это часто бывает, новое потрясение смыло собою старое и он избавился совершенно от припадков стеклянного оцепенения, постепенно вернув себе былую бодрость.
    Осматривая в сотый раз комнату Кет, так и оставшуюся неубранной с рокового утра, он заметил однажды между краем тюфяка и доскою кровати несколько медных монет, зубочистку и сложенную вдвое картонную карточку, очевидно оброненные во время борьбы и просмотренные судебными властями.
    Карточка представляла собою рекламный плакат хиромантки и гадалки на бобах и кофейной гуще Элеоноры де Раманьеско, проживающей где-то на канаве в переулках Пятницкой улицы…
    Это было очень немного, но все-таки это был след. Прилив какой-то неожиданной бодрости потряс все алексеево существо, казалось сами витиевато напечатанные черные буквы рекламной карточки излучали из себя флюиды энергии.
    Ему пришлось немало покружить по набережной Канавы, между Пятницкой и Кадашевскими переулками, пока нашел он то, что требовалось по сложному и по московски запутанному адресу.
    Был разгар московского бабьего лета. Водовоз заехал на средину обмелевшей канавы и наливал черпаком воду в свою зеленую бочку.
    Двое мальчишек плескались в мутной воде, а куча ребят толпились около мороженщика.
    Реяли паутины и купы белых облаков стояли неподвижно в призрачном осеннем небе.
    Во владении мещанина Перхушкина за деревянным, крашеным вохрой двухэтажным строением оказался чахлый сад запыленной акации и сирени, а за ними мрачный монументальный корпус, каменный, с маленькими окнами, возведенный задолго до Севастопольской кампании.
    Алексей долго дергал за ручку дверного звонка и стучал, не решаясь войти в полуотворенную дверь, но, наконец, набрался смелости и перешагнул за деревянный, обитый когда-то войлоком, порог и поднялся по осевшей, покосившейся вправо лестнице во внутренние покои.
    Какой-то странный запах лампадного масла, ладана и старых книг, который иногда бывает в архиерейских домах и епархиальных музеях, затуманил его сознание.
    Он вошел в первую комнату, очевидно приемную гадалки, и невольно ироническая улыбка мелькнула на его устах, при виде наивной декорации долженствующей очевидно по представлению хозяйки поразить сознание ее клиентов.
    Дико размалеванные по стенам пентакли и астральные треугольники, знаки зодиака и странная мебель в виде треножников, египтообразных курильниц и ампирных соф, в роде той, на которой возлежит госпожа де Рекамье на картине Давида, - в свете осеннего яркого дня казались театральным бутафорским хламом, купленным по случаю на Смоленском рынке.
    Алексей кашлянул и прислушался. В подавляющей тишине он мог различить только, как в отдаленной комнате капля за каплей капала какая-то жидкость.
    Очевидно хозяйка не ожидая посетителей ушла по соседству и должна была с минуты на минуту вернуться в оставленный дом. Алексей хотел было в ожидании присесть на одно из "магических" седалищ, но, вспомнив свои в сущности сыщицкие намерения, решительно двинулся вглубь внутренних комнат.
    Следующая зала поразила его своим еще более выдержанным магическим убранством. Старинные реторты и перегонные кубы, какие-то астролябии и целые ворохи старинных книг в желто-серых переплетах свиной кожи, с черными латинскими литерами на корешках вселили в его душу странное смущение, тем больше, что все эти предметы носили не музейный характер, а имели очень держанный вид и были брошены так, как будто ими только сейчас пользовались.
    Алексею вдруг показалось, что все они имеют здесь недекоративный, а свой подлинный, первоначальный серьезный смысл и у него закружилась голова.
    Он взял в руки толстый том, на корешке которого стояло слово "Oculto" и не успел отстегнуть застежку переплета, как книга раскрылась, вырвалась из его рук и закружилась волчком, стала вертеться по комнате, теряя страницы и разбрасывая встречающиеся предметы.
    Алексей попятился к окну и отскочил от него потрясенный. Вместо перхушкинского огорода он увидел сквозь оконные стекла сотни осклабившихся рож слетевшихся зеркальных призраков.
    Одним прыжком он бросился к двери и выскочил в нее. В ужасе увидел, что вместо гадалкиной приемной, из которой только что ушел, он очутился в огромной зале, в стены которой были вделаны огромные мутные зеркала, где плыли как поверхность реки мутные волны каких-то отражений, а в воздухе - то там, то тут - вспыхивали искры электрических разрядов и нестерпимо пахло озоном.
    У Алексея все более и более кружилась голова, в глазах запрыгали огненные кольца, лоб покрылся холодным потом и он схватился за голову.
    В ту же минуту он увидел перед собою в зеркале неистово прыгающее свое отражение, показывающее ему нос и с диким смехом угрожавшее кулаками.
    С воплем ярости Алексей кинулся на него и со всего размаха ударился о твердую поверхность. Послышался звон разбившегося стекла. Алексей ринулся в какую-то темную бездну и увидел себя скользящим вверх ногами по поверхности гигантской черной агатовой воронки, на противоположной стороне которой в диком неистовстве скакал его двойник, а внизу суживающегося раструба сверкало залитое ртутью жерло колодца.
    Пальцы скользили по агатовому спуску, не оставляя даже следов от впивающихся в полированный камень ногтей, и Алексей видел, как его двойник готовится нанести ему последний удар, когда он достигнет до устья ртутного колодца.
    Нечеловеческим напряжением воли в последний момент у самого края бездны Алексей почти с колен прыгнул через ртутную поверхность прямо на спину склонившегося стеклянного человека. Не ожидавший нападения, он оступился и рухнул вниз всей тяжестью своего тела, увлекая с собой Алексея. В неистовой борьбе они слились в клубок и медленно скользили под сверкающую поверхность разжиженного металла.
    В ту же минуту Алексей почувствовал, что его колени уперлись в дно. Нечеловеческим порывом он схватился за горло стеклянного человека и, припав к его телу головой, рванул в глубину ртутной бездны. Поднял свою голову на верх и продолжал душить под покровом ртути слабеющего и барахтающегося противника.
    Жидкий металл прыгал под его руками и он не видел ничего кроме сверкающей поверхности, так как сам он в ней не отражался.
    Стеклянный человек стих, но руки Алексея продолжали его душить, испытывая странное ощущение будто его жертва набухает, превращается в кисель и расползается. Алексей вздрогнул, увидев, как на ртутных волнах запрыгали какие-то пятна. Мгновением позже он понял, что это куски его отражения, еще разорванные, еще не подчиненные. И в тот миг, когда его пальцы сомкнулись, потеряв остатки растворившегося в ртути стеклянного существа, он увидел вновь свое полное и подвластное ему отражение.
    Силы оставили его и он с ужасом почувствовал, что ноги и руки подгибаются, и Алексей в изнеможении склоняется в адские объятия жидкого металла.
    В следующее мгновение он ударился головой, обо что-то твердое и на миг лишился сознания. Придя в себя, понял, что лежит на зеркале, нашел силы подняться и увидел себя посредине совершенно пустой залы перхушинского дома, лежащим на поверхности странного по форме зеркального вещества, как будто бы политого на пол и застывшего.
    Насколько можно было разобрать при лунном свете, заливавшем все - окна дома были давно выбиты, космы паутины, обоев и пакли спускались со стен и полуобвалившегося потолка.
    Алексей встал и убедился, что зеркальная поверхность покорно отражает его; прошелся по комнате и в двери, лишенные створок, увидел, что дом был пуст и очевидно многие годы необитаем.
    Качаясь, спустился по полуобвалившейся лестнице. В темноте перхушинского двора на него залаяла собака, в воротах покосилась баба, щелкая с каким-то солдатом орехи.
    Он дотащился до первого извозчика и велел ему ехать к себе за Яузу.
    Чувствовал, что все лицо в крови, а тело ныло от синяков и кровоподтеков.
    На Спасской башне пробило одиннадцать.
    Возница тянулся медленно, и сумрак ночных московских улиц не то радовал, не то болезненно давил Алексея. На Пятницкой его сознание обожгли сверкающие зеркала какой-то парикмахерской. Он остановил извозчика, выскочил из пролетки и с трепетом сердца подошел к витро. Зеркальный овал покорно отразил его бледное, изнеможденное, со следами стертой крови, лицо. Снова поехал.
    И ему казалось, что длятся годы и проходят дни от удара одной подковы до удара другой.
    Не желая будить домочадцев, остановил извозчика за садом, отворил ключем калитку и вошел потайным ходом.
    Бесшумно отодвинулся шкаф с эльзевирами и вместе с потоками света на Алексея пахнуло теплом и уютом его кабинета.
    Он вздрогнул и оцепенел: у камина освещенная розовыми отсветами догорающих дров в старом вольтеровском кресле сидела Кет. Услыхав шорох, она подняла глаза.

    
 
ИСТОРИЯ ПАРИКМАХЕРСКОЙ КУКЛЫ,ИЛИ ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ МОСКОВСКОГО АРХИТЕКТОРА М.

романтическая повесть написанная ботаником Х

и иллюстрированная антропологом А.

I. ПРОЛОГ

Недуг, которого причину
Давно бы отыскать пора
А. Пушкин

    Московский архитектор М., строитель одного из наиболее посещаемых московских кафе, известный в московских кругах более всего событиями своей личной жизни в стиле мемуаров Казановы, - однажды, проходя мимо кофейной Тверского бульвара, почувствовал, что он уже стар.
    Кофейная, некогда претворенная в одной из картин Юона, вечерняя фланирующая толпа и желтые ленты московских осенних бульваров, обычно столь радостные и бодрые, погасли в его душе. Осенняя сутолока города, автомобили Страстной площади, трамвайные звонки, вереницы проституток и мальчишки, продающие цветы, оставляли его безучастным.
    Все замыслы, только что волновавшие его сердце, показались ему банальными, утомительно повторенными сотни раз, и даже вечерняя встреча, которой он добивался столько месяцев и которая должна была составить новое крупное событие в анналах его жизни, вдруг показалась ненужной и нудной… Одни только осенние листья, падающие с дерев и ложившиеся под ноги вечерних прохожих, глубоко проникали в его душу какой-то горестной печалью.
    Он постоял минуту в нерешительности, машинально купил вечернюю газету, затем быстрыми шагами повернул на Тверскую и, дойдя до цветочного магазина Степанова и Крутова, послал огромный букет багряных роз той, чье сегодняшнее падение должно было вплести новые лавры в венок московского Казановы.
    Ему не хотелось возвращаться домой, не хотелось снова видеть кресла красного дерева, елисаветинский диван, с которым связано столько имен и подвигов любви, ставших теперь ненужными; гобеленов, эротических рисунков уже безумного Врубеля, с таким восторгом купленных когда-то, фарфора и новгородских икон, словом, всего, что радовало и согревало жизнь.
    Владимиру, его звали так, захотелось раствориться в кипящем котле жизни великого города. Он спустился на Петровку и привычными шагами, не отдавая себе отчета, зашел в маленькое артистическое кафе, кивнул знакомой барышне и спросил себе черного кофе с ватрушкой.
    Кругом за столиками и в проходах толкались десятки знакомых лиц в смокингах, шелковых платьях, бархатных куртках и демократических пиджаках. Ему улыбались, но он, может быть, в первый раз оставался безучастным и, машинально слушая звуки скрипок, смешанные со звоном посуды, был захвачен потоком своих мыслей.
    Двигающиеся перед ним люди казались ему картонными и давили его мозг безысходной тоской, и когда на эстраде появился изящный конферансье, с трудом установивший тишину и объявивший начало конкурсу поэтесс, Владимир не мог долее сдержаться и вышел из яркого кафе в темноту московских улиц.
    Город с его ночною жизнью, ночные прохожие, полуосвещенные окна, огни притонов и четкий в ночной тишине стук копыт запоздалого извозчика душили Владимира своей известностью, своей до конца испитой знакомостью. Он окидывал тоскующим взором знакомые контуры ночных улиц столицы и, решившись испытать последнее средство против душившей его меланхолии, спустился к Трубной площади и в одном из переулков нашел знакомый ему китайский притон опиоманов.
    Однако через несколько минут он уже бежал оттуда, еще более гонимый тоской.
    "Извозчик, на Казанский!" - крикнул Владимир, вскакивая в пролетку.
    После второго звонка он подбежал к билетной кассе, и в 12.10 ночной поезд унес его в Коломну. Владимир искал в провинциальной глуши собраться с мыслями.

II. КОЛОМНА

"А с того времени в оном никаких достойных примечания происшествий не случилось".
Коломенская историческая хроника

Коломна славится своею пастилой
Современный путеводитель

    Коломна, некогда славная твердыня, охранявшая окский берег от степных татарских набегов, а после - крупнейший центр хлебной торговли, - в наши дни жила сонной жизнью тихого провинциального города. Вековое молчание ее кремля нарушалось стоном гудков окрестных фабрик. Гармоника загулявшего мастерового изредка оглашала ее полусонные улицы. Но все же это был славный городок.
    Ночной поезд с грохотом уносился на степной берег, оставив на темном перроне Владимира и каких-то двух озабоченных коммивояжеров.
    Неуклюжий извозчик долго стучал и звонил у подъезда "Большой гостиницы" Ивана Шварева, пока заспанный швейцар не отворил дверей и провел посетителя в "роскошный" номер с зеленым бархатным диваном и кроватью за деревянной перегородкой. Коридорный сообщил, что кроме ветчины и пива достать ночью ничего невозможно.
    Через несколько минут, поставив на стол обещанный ужин, он удалился. Стало тихо. Бесконечно тихо. На столе мерцали две свечи, отсвечивая на стекле стакана, желтой калинкинской бутылке и озаряя белый судочек с хреном и горчицей, традиционно поданный к ветчине.
    Владимир молча ходил по ковру, и свежесть провинциальной ночи понемногу просветляла его сознание.
    Наедине с собою он чувствовал до ужаса отчетливо, что он уже стар, что все, что заполняло его жизнь в течение многих лет, изжито им до конца, знакомо до пресыщенности.
    Ему хотелось простых слов, провинциальной наивности, кисейных занавесок и герани.
    В шкафу, куда повесил свое пальто, нашел он книгу, разорванную и забытую кем-либо из его предшественников. Это был "Ледяной дом" Лажечникова, повествование, вполне подходящее к жажде провинциальных впечатлений.
    Владимир отрезал большой кусок ветчины, налил себе пива и начал пожирать страницу за страницей, запивая калинкинской влагой похождения сподвижников Петра.
    Уже светало и давно пели петухи, когда он потушил свечи и лег спать.

III. РОМАНТИЧЕСКИЕ ВСТРЕЧИ

У Гальони иль Кальони
Закажи себе в Твери
С пармезаном макарони
Иль яичницу свари.
А. Пушкин

    Было одиннадцать часов, когда Владимир проснулся и с изумлением оглянулся кругом.
    По мостовой громыхала извозчичья пролетка на железном ходу, где-то на задах баритональный бас матерно и со смаком ругал какого-то Ваньку, и осеннее солнце просачивалось сквозь опущенные тяжелые шторы.
    С трудом поняв случившееся и почувствовав себя еще более подавленным какой-то внутренней пустотой, Владимир нехотя поднялся, позвонил коридорного, приказал ему сбегать за мылом, зубной щеткой и где-нибудь раздобыть полотенце, а заодно принести самовар и калач с икрой, и начал одеваться.
    Постепенно новизна положения начала его заинтересовывать, и через час, сидя за чаем, откусывая горячий калач и читая поданную ему афишу, из которой явствовало, что сегодня вечером в городском саду г.г. любителями будет исполнено в пользу вольно-пожарного общества на фонд приобретения моторной кишки комедия господина А. Чехова "Медведь" и будут петь госпожа Н. И***, он уже чувствовал себя заметно освеженным от московской тоски.
    Городская площадь показалась ему немного более грязной, чем этого бы хотелось, зато пожарную каланчу он нашел построенною в строго выдержанном николаевском стиле, а двух гимназисток в белых чулках и козьих полусапожках весьма свежими и занятными. Посидев полчаса у лимонадного павильона городского сада, весьма запыленного, но открывающего прекрасную речную панораму, Владимир узнал от полногрудой дамы, разливавшей лимонад, все городские новости и, получив практические советы, отправился осматривать город.
    Прошел сквозь Пятницкие ворота, с которых князь Григорий Волхонский громил когда-то гетмана Сагайдачного, посетил храм Воскресения, начал уже зевать, но заметно оживился, заметя стройных монашек Брусенецкого монастыря. Вскоре, однако, его бесцельному фланерству был положен конец молодой незнакомкой в желтых ботинках, оранжевом платье, плотно облегающем стройный стан, и зеленой шляпе с пером.
    Нагруженная покупками и защищающаяся от палящих солнечных лучей красным парасолем, она обронила продолговатый сверток и силилась поднять его, не разроняв другие.
    Владимир поспешил на помощь и, получив благодарность и решительный отказ на предложение дальнейшего содействия, стал следовать в почтительном отдалении вплоть до маленького деревянного домика с террасой, увитой плющом, окнами, завешенными кисейной занавеской, и очаровательной геранью в банках на деревянных оконных скамейках.
    От лавочника напротив он узнал, что ее зовут Евгения Николаевна Клирикова, что она жена ветеринарного врача, играет на гитаре и поет малороссийские песни.
    Часы показывали три. Пора было возвращаться в гостиницу к заказанной стерляжьей солянке и гусю с капустой.
    Размышления о начатом сентиментальном романе с ветеринаршей занимали мысли Владимира, когда он возвращался по уже знакомым улицам городка.
    Вдруг он остановился как вкопанный. Знакомое чувство приближения волнующей страсти содрогнуло все его существо. Перед ним была "Большая московская парикмахерская Мастера Тютина", сквозь тусклое стекло большого окна которой на него глядела рыжеволосая восковая кукла.

IV. ВОСКОВАЯ КУКЛА

Родившийся под знаком Рыб должен
опасаться рыжеволосой женщины.
Гороскоп

    Это была удивительная восковая кукла.
    Густые змеи рыжих, почти бронзовых волос окаймляли бледное, с зеленоватым опаловым отливом лицо, горящее румянцем и алыми губами и в своей композиции укрепленное огромными черными глазами.
    Несмотря на несколько грубое мастерство, во всем просвечивало портретное сходство. Было совершенно очевидно, что у этого воскового изваяния был живой оригинал, дивный, чудесный.
    Все мечты Владимира о конечном женственном, о том, к чему все пройденные женщины были только отдаленным приближением, казалось, были вложены в это лицо. Коломна, госпожа Клирикова, монахини Брусенецкого монастыря и гостиничная солянка из стерляди, все было забыто в одно мгновение.
    Аким Ипатович Тютин, пожилой уже мастер, когда-то работавший у Рулье на Арбате и там изучивший сложную науку куафера, весьма охотно согласился продать за 500 рублей свою рекламную куклу, доставшуюся ему за бесценок, и сообщил все, что мог, о происхождении воскового изваяния.
    Месяца полтора назад в Коломну приезжал большой паноптикум "Всемирная панорама", где вместе с умирающим на поле брани офицером, невестой льва Клеопатрой, знаменитым убийцей Джеком Потрошителем показывались какие-то знаменитые сестры-близнецы, фамилию которых Тютин запамятовал.
    Поразившая Владимира кукла и была одною из этих сестер, попавшей на витрину "Большой московской парикмахерской" нижеследующим образом.
    Жозеф Шантрен, поджарый бельгиец, содержатель паноптикума, жил и столовался у Тютина. Дела паноптикума, вначале оживленные, шли неважно. Шантрен, снявши обильный урожай, не сумел уехать вовремя. Задержался какой-то романтической историей и увяз в долгах. Интерес к паноптикуму упал до нуля, случайные посетители приносили гроши, и в конце концов несчастному бельгийцу пришлось ликвидировать свои дела продажей нескольких фигур.
    "Клеопатру" купил за хорошие деньги для украшения гостиной недавно разбогатевший пароходовладелец К., а Тютин, пополам с зятем, державшим парикмахерскую в Серпухове, приобрели, в зачет долгов Шантреновых, сестер-близнецов и, разъединив их лобзиком, украсили окна своих заведений.
    По сведениям Акима Ипатовича, Шантрен со всем своим скарбом отправился из Коломны в Москву.
    Вечером того же дня, отдав должное гусю с брусникой, Владимир бережно укладывал в ящик восковой портрет поразившей его женщины, упихивая его со всех сторон ворохом газет и страницами, вырванными из недочитанного "Ледяного дома", сочиненного господином Лажечниковым.
    Перед отходом поезда на перроне, среди дачной и гуляющей толпы, мелькнуло оранжевое платье и красный зонтик госпожи Клириковой. Владимир вспомнил о своем милом сентиментальном коломенском романе и при отходе поезда послал воздушный поцелуй, чем неприятно поразил кооперативного инструктора-счетовода Сахарова, с большим правом считавшего госпожу Клирикову близкой к себе особой, чем мог это сделать московский архитектор.

V. ПОИСКИ НАЧИНАЮТСЯ

Аменофис в тот же час плывет к Кипру.

Госпожа де Фонтен

    Владимиру М., воспрянувшему духом и вернувшемуся к жизни, потребовалось немало времени и усилий, чтобы найти Шантрена.
    Его швейцар Григорий успел два раза съездить в Серпухов и купить у предприимчивого Тютинова зятя Королькова вторую рыжую куклу за 1500 рублей.
    Серпуховской парикмахер, предупрежденный Тютиным, считал, что тесть продешевил, и взял "настоящую" цену, не подозревая, конечно, что М. заплатил бы и пять и шесть тысяч за необходимого ему воскового манекена.
    Серпуховская голова, испорченная немного Корольковым, который продел ей в уши серьги, была еще красивее. Но в ней было меньше того женственного начала, которое так поразило Владимира в Коломне.
    Поиски Шантрена, на которые были снаряжены несколько красных шапок, подвигались медленно.
    В адресном столе он числился выбывшим в Коломну, в полиции на него лежал исполнительный лист московского купца Шаблыкина, а в профессиональном союзе артистов Варьете и Цирка Владимиру показали два корешка квитанционной книжки, свидетельствовавшие, что Шантрен два года платил членский взнос исправно, сказали также, что как будто года три назад он выступал как шпагоглотатель у Никитина, и больше ничего сообщить не могли.
    Непреоборимое чувство тем временем разрасталось в его душе. Он затворился в своем кабинете, где рядом с пузатым шкафчиком александровской эпохи, на фоне старой французской шпалеры, стояли две восковых головы.
    Рука М., водимая страстью, рисовала черты поразившего его лица в десятках все новых и новых поворотов. Поиски продолжались.
    Владимир уже начал терять надежду, как вдруг ему пришла в голову гениальная мысль поместить публикацию в газетах.
    Через три дня он уплатил по ста рублей пяти посетителям, указавшим ему местопребывание Шантрена, а на пятый день самолетский пароход "Глинка" доставил его в Корчеву, где на высоком берегу Волги белели палатки Шантренова паноптикума.

VI. ПАНОПТИКУМ "ВСЕМИРНАЯ ПАНОРАМА"

Не мадам, а я те дам.
Провинциальный разговор

    Пожилая дама, продававшая билеты, объяснила, что господина содержателя в паноптикуме не находится, и продала за рубль оранжевый билет с правом входа в "физиологический зал", куда "дамы допускались отдельно от 2 до 3 часов ежедневно".
    Ища убить минуты ожидания, Владимир углубился в рассмотрение выставленных фигур. Ему, казалось испытавшему все на свете, ни разу не случалось бывать в паноптикуме, и он с любопытством новизны рассматривал наивные фантомы.
    Его поразила "Юлия Пастрана, родившаяся в 1842 году и жившая вся покрытая волосами подобно зверю до смерти", "Венера в сидячем положении" и длинный ряд восковых портретов бледных знаменитостей, начиная Джеком Потрошителем, кончая Бисмарком и президентом Феликсом Фором. Он опустил гривенник в какое-то отверстие и тем заставил мрачного самоубийцу увидеть в зеркале освещенное изображение изменившей ему невесты.
    Шустрый малец сообщил ему, что "Осада Вердена" испортилась, но зато действуют "Туалет парижанки" и "Охота на крокодилов". Пожертвовав еще гривенник и повертев ручку стереокинематографа, Владимир, к своему стыду, заметил в себе некоторый интерес ко всей этой выставленной чепухе, подавляя который он отправился к кассирше узнавать, когда же вернется господин Жозеф Шантрен.
    Пожилая дама, услыхав от незнакомца имя своего патрона, пришла в еще большее замешательство и сообщила неуверенным голосом, что господин Шантрен уехал неизвестно куда и не сказал, когда вернется.
    По тону голоса было ясно, что она врет и что бельгиец, напуганный газетными публикациями о нем и имевший, наверное, немало поводов опасаться госпожи Немезиды, просто скрывается. Однако добиться чего-либо от бестолковой тетки было очевидно невозможным.
    Пришлось действовать окольными путями, расспросить обывателей, где живет содержатель кукол, ввалиться в тот дом, где он квартировал, и снова столкнуться лицом к лицу с мадам Сухозадовой, которая продавала в паноптикуме билеты.
    Пелагея Ивановна была вдова корчевского мещанина Сухозадова, обитала в небольшом домике на Калязинской улице, оставшемся ей от мужа, промышляла варкой варенья, ввиду чего состояла многолетней подписчицей "Русских ведомостей", почитая бумагу этой газеты наиболее перед всеми прочими бумагами подходящей для завязывания банок с произведениями ее труда.
    Владимир М., сидя в просторной горнице с божницей икон палехского письма, украшенных венчиками из бумажных цветов, с половиками на чисто вымытом крашеном полу, с кроватью, покрытой лоскутным одеялом в клетку,- вдыхал запах розмарина и комнатных жасминов, стоящих на окнах, и старательно убеждал Пелагею Ивановну, что он вовсе не Шаблыкин и никакой иной купец или неприятель мусье Жозефа, а просто художник, желающий приобрести великолепную статую "Марии Стюарт, несчастной королевы Шотландской, входящей на эшафот", которая украшала собою паноптикум.
    После двухчасового убеждения и документа за подписью управляющего государственным банком Пелагея Ивановна со вздохом взялась, наконец, "попробовать" передать господину Жозефу письмо от господина художника.
    Вечером Шантрен заходил в номер паршивой гостиницы, где остановился М., где пахло щами и пивом и где щелкали биллиардные шары, сопровождаемые тяжелыми шутками партнеров.
    Бельгиец не мог рассказать ничего путного, сообщил только адрес той гейдельбергской фабрики, где он купил партию последних фигур, и продал за пятьдесят целковых счет с бланком фирмы "Папенгут и сын в Гейдельберге", из которого явствовало, что за фигуру близнецов некогда было заплачено 300 марок.
    Вечером же в рубке "Мусоргского" Владимир угощал себя и случайно встретившегося ему на пароходе литератора Ш. шампанским и был радостен, как никогда в жизни. Нить была найдена.

VII. ОТЪЕЗД

дней
Для сладкой памяти невозвратимых
Не нахожу ни слез, ни пени.
Пушкин

    12 октября на перроне Александровского вокзала небольшая группа друзей, посвященных в перипетии нового романа московского Казановы, провожала Владимира с норд-экспрессом.
    Швейцар Григорий вместе с несессерами, саками и двумя чемоданами глобтроттер привез аккуратно упакованный ящик с восковыми красавицами. За несколько минут до отхода поезда запыхавшийся мальчик от Ноева передал букет, завернутый в бумагу, и записку с настоятельной просьбой распечатать его после отхода поезда.
    Друзья в стихах и прозе желали Владимиру влить горячую кровь в восковые жилы, и над Москвою уже раскрывалась ночь, когда поезд медленно отошел, оставляя за собой Ходынку, Пресню, Дорогомилово, Фили…
    Пройдя по мягкому коридору международного вагона в свое купе, Владимир распечатал загадочный пакет. На подушки дивана рассыпались сухие розы того букета, - который он послал единственной отдавшейся ему, но им не взятой женщины в памятный вечер, когда неведомое чувство толкнуло его в Коломну.
    Он улыбнулся, выбрал один из цветов, остальные выбросил в окно. Сел и стал смотреть на убегающие дали. В Можайске прошелся два раза по перрону, велел подать себе в купе стакан кофе и лег спать.

VIII. ТАЙНА ПОНЕМНОГУ РАЗЪЯСНЯЕТСЯ

Тайна подобна замку, ключ от которого потерян.
Эдгар По

    Директор-распорядитель фирмы "Папенгут и сын в Гейдельберге" оказался откормленным немцем лет на сорок пять и держался весьма важно и снисходительно.
    Владимиру пришлось выслушать ряд сентенций о значении восковой скульптуры, о "Флоре" Леонардо да Винчи, хранящейся в Берлине в Кайзерфридрихмузеуме и стоящей на торговой марке фирмы Папенгут, о педагогическом значении паноптикума, столь мало оцениваемом государственными деятелями Европы, и только в конце концов ему было сказано, что, судя по предъявленному счету, Жозефу Шантрену была продана бракованная партия, так как в счете не проставлены ЉЉ моделей, и что для определения содержания изображения необходимо представить саму "скульптуру". На этом аудиенция окончилась, и на другое утро к воротам фабрики "Папенгут и сын в Гейдельберге" стремительный таксомотор, шурша по гравию шоссе, привез Владимира с его драгоценным ящиком.
    Освобожденные от бумаги рыжеволосые медузы горгоны блеснули на солнце своими бронзовыми косами, и глубокий взор снова упал в самую глубину души московского архитектора.
    Воцарилось молчание. Казалось, сам директор был поражен изделиями своей фабрики. Он надавил кнопку звонка и велел вошедшему груму позвать мистера Пингса, заведующего монтажной мастерской.
    "Ведь это - те самые, мистер Пингс?" - обратился директор к вошедшему сухопарому американцу.
    "Да, несомненно, те самые, шеф", - ответил Пингс и открыл книгу заказов, которую директор передал Владимиру.
    "Сестры Генрихсон, близнецы из Роттердама, 18 лет, показаны во многих цирках Старого и Нового света. В Париже в Цирк де Пари, в Лондоне в Пикадилли-Музик-Холл, сняты скульптурным мастером Ван Хооте в Гейдельберге".
    Директор дал Владимиру списать в блокнот написанное и, закрыв книгу, добавил:
    "Благодаря этой скульптуре мы лишились лучшего из наших мастеров. Когда нам стал известен этот феномен и его содержатель, будучи в Гейдельберге, предложил нашей фирме исключительное право репродукций за 2000 марок, то мы, ценя экстраординарность феномена, согласились заплатить означенную сумму и послали для съемки лучшего своего мастера - Ван Хооте.
    Однако несчастный голландец, не имевший достаточной уравновешенности, воспылал неестественной страстью к одной из сестер Генрихсон и, окончив скульптуру, повесился".
    Когда Владимир спускался по лестнице из конторы фирмы "Папенгут и сын в Гейдельберге", у него кружилась голова.

IX. В ПОИСКАХ РЫЖЕВОЛОСОЙ АФРОДИТЫ

Сердце мое билось…

Карамзин

    Ни скудные указания конторы "Папенгут и сын в Гейдельберге", ни другие источники не могли дать Владимиру сведений сколько-нибудь точных о дальнейшей судьбе "сестер Генрихсон".
    Было известно, что после трагической смерти Ван Хооте они поспешно покинули Гейдельберг, имели два выхода в цирке Шульце в Майнце, и это все… далее нить терялась, и всего вероятнее было предположить, что сестры покинули Германию или переменили свое театральное имя.
    Публикации в самых распространенных газетах мира не дали никаких результатов, несмотря на значительность обещанных наград за какое-либо указание на местонахождение сестер-близнецов.
    Три интернациональные бюро вырезок потрошили тысячи газет и театральных изданий на двадцати семи важнейших языках мира, опустошая хронику зрелищ, но не могли принести ни единой строчки, посвященной "сестрам Генрихсон".
    Правда, имя "Генрихсон" было обычно в цирковых афишах, но в большинстве случаев под этим наименованием выступали укротители тигров, и ни разу терпеливым ножницам классификаторш не встречалось упоминание о загадочных сестрах.
    Зато вырезки из старых газет содержали немало материала, правда, весьма однообразного. Владимир мог проследить все течение их карьеры. Имя сестер впервые появилось 15 мая 19.. года на афише кафешантана в маленьком бельгийском курорте Спа, затерявшемся в Арденнских горах, славном своей добродетельной скукой, водами, игрою в petits chevaux и "ликером Спа".
    Далее сестры выступали в Льеже и Намюре; после чего их "открыл" талантливый антрепренер Гочкорс, и имя "сестер Генрихсон" украсило собою видное место афиш Пикадилли-Музик-Холла, парижских цирков и варьете крупнейших городов Старого и Нового света; они побывали даже на арене цирка Соломонского в Москве, но после своего майнцского выхода пропадают бесследно.
    За три протекшие года на цирковой арене вообще не появлялось аналогичных ЉЉ, и многие полагали, что сестры в силу какого-либо неблагоприятного стечения обстоятельств потеряли солидных антрепренеров и были вынуждены выступать в третьеразрядных цирках и паноптикумах, не имеющих печатных афиш и не помещающих газетных публикаций.
    Разочаровавшись в систематических поисках и поручив их продолжение "Парижской конторе справок всякого рода, под фирмою "Исполнитель", Владимир принялся рыскать наудачу по всем европейским городам, большим и малым, веря в свое счастье и надеясь найти следы исчезнувших сестер.
    Он сделался завсегдатаем цирка и паноптикума, в которые ранее не заглядывал.
    Часами наблюдал, как на песке арены чередовались разодетая в зеленый шелк негритянка, с визгом пляшущая на канате, велосипедист, делающий мертвые петли, наездница, летающая в бешеных сальто-мортале над мерно галопирующими лошадьми, глупейшие пантомимы и остроумных клоунов, великолепного Пишеля и эффектную Моитегрю. Научился отличать талантливого акробата от бездарности, начал понимать совершенство выдержанного циркового стиля и тонкое искусство композиции цирковых программ.
    Полюбил старинную цирковую традицию и неприятно воспринимал проявления циркового модернизма.
    Познакомился с выдающимися артистами арены, с директорами цирков, встретил многих, видавших когда-то "сестер Генрихсон" и подтверждавших их очарование и полное сходство с восковыми бюстами, всегда сопутствующими М. в его путешествиях; однако никто из них не мог добавить ни одной новой строчки к собранным уже ранее материалам.
    Только однажды, в Антверпене ему блеснула улыбка загадочной незнакомки.
    Только что мелькнул в ослепительном блеске электрических ламп белый круп лошади, и мадемуазель Монтегрю, раскланиваясь, посылала прощальные поцелуи налево и направо, на арену выбежала рыжеволосая девушка, утопавшая в зеленых оборках, и стала извиваться в трудном номере "Женщина-Змея", перегибаясь махровым цветком на бирюзовом ковре, резким пятном брошенном на красный песок арены.
    Сердце Владимира учащенно забилось, настолько велико было сходство артистки с восковым изваянием, но тщательное рассмотрение в бинокль установило и черты различия, и прежде всего - голубые глаза.
    "Хороша, очень хороша, - произнес вслух его сосед - пожилой полковник, - но все же далеко ей до Китти Генрихсон!"
    Нужно ли говорить, с каким жаром Владимир принялся расспрашивать полковника, о какой "Китти Генрихсон" он говорит, как безумно был рад он встретить почитателя своих сестер.
    Почти всю ночь просидели они перед восковыми куклами в уютном номере "Библь-отель", и Владимир в упоении слушал длинные рассказы полковника о задумчивой Китти и бойкой Берте Генрихсон, таких умных и развитых, несмотря на свое уродство, столь различных и столь любящих друг друга. Полковник, четыре года потерявший их из виду, почитал их умершими или путем операции разъединенными и начавшими новую жизнь на скопленные своим уродством деньги.
    Перед рассветом они расстались, и Владимир не сомкнул глаз в эту счастливую для него ночь.

X. НЕУДАЧА

Отрадно улетать в стремительном вагоне
От северных безумств на родину Гольдони…
М. Кузмин

    Прошло полгода. Владимир не подвинулся ни на шаг в своих поисках. Безумные затраты, им производимые, расшатали его материальное благосостояние, а письма друзей увещевали бросить безумные бредни и возвратиться в Москву, где он найдет много нового и много новых.
    Осунувшийся и постаревший, он снова ощутил, как-то гуляя по аллеям Пратера, старую московскую тоску, посмотрел грустными глазами вокруг и, со свойственной ему решительностью, отрекся от своей страсти и перед возвращением домой решил поехать на месяц отдохнуть в Венецию, посмотреть Джорджоне, Тициана, старшего Пальму, портреты Морето и плафоны Теполо, покормить голубей на площади Святого Марка и вспомнить далекие дни своей первой любви, раскрывшейся ему в переливах горячего венецианского солнца.

XI. ВЕНЕЦИАНСКАЯ ВСТРЕЧА

Ты - читатель своей жизни, не писец:
Неизвестен тебе повести конец.
М. Кузмин

    Задержавшийся в снегах около Понтебо, венский экспресс только на закате спустился на марчито и рисовые поля, орошаемые мутными водами реки По, и после полуночи прибыл на перрон венецианского вокзала.
    Два американские паровоза тяжело дышали, вздрагивая всем своим металлическим телом и выпуская пары. Суетились путешественники, забирая свои портпледы, спокойно и деловито сновали носильщики. Агенты гостиниц выкрикивали названия своих отелей:
    "Палас-отель", "Мажестик", "Альби", "Савой-отель"…
    Владимир хотел остановиться обязательно в той гостинице, куда он двадцать лет назад прямо из рождественской Москвы привез Валентину, закутанную в зимнюю шубку, как будто еще всю запорошенную снежинками Петровского парка, по которому они катались перед отходом поезда.
    Он, сколько ни силился, не мог припомнить названия отеля, пока перед его глазами не мелькнул ливрейный картуз с надписью "Ливорно-отель".
    Несомненно, это был именно "Ливорно-отель", а комната была Љ 24.
    Через минуту гондола уносила его по черным водам каналов великого города масок, призрачных зеркал, молчаливых дожей, героев Гольдони, персонажей Гоцци и великих венецианских живописцев.
    Была пасмурная ночь, и тем более уютной показалась небольшая комната с пушистым ковром, кувшином воды, огромной кроватью, старинным венецианским зеркалом и чашкою горячего какао перед мягкой кроватью.
    Несмотря на вереницы всплывших вдруг воспоминаний, усталость брала свое, и Владимир, едва успев проглотить горячий напиток, сомкнул утомленные глаза.
    Когда он проснулся, было уже поздно… Где-то ворковали голуби, доносились всплески вод канала, оклики гондольеров и крики уличных продавцов.
    Яркие солнечные блики просачивались сквозь закрытые жалюзи и плыли в сладкой истоме по полу, наполняя солнечным туманом всю комнату.
    Владимир блаженно потянулся, высвободился из одеяла, спустил ноги на ковер и быстро подошел к окну и поднял жалюзи.
    Горячий венецианский полдень пахнул ему навстречу, и он чуть не вскрикнул от удивления.
    На противоположной стороне канала стоял огромный балаган, и на нем красовалась огромная золотая вывеска:
    Паноптикум-Американ. Ново! Чудо природы! Ново! Поразительный феномен! Сестры Генрихсон!

XII. СЕСТРЫ ГЕНРИХСОН

Тут весь театр осветился плошками,
и зрители захлопали в знак удовольствия.
Карамзин

    Когда Владимир подходил к пестро размалеванному входу "Паноптикум-Американ", для него уже не могло быть более никаких сомнений. На огромном белом плакате кричали яркими красками написанные две головы диковинных красавиц, живо напоминавшие ему давно знакомые черты.
    Оживленная толпа волновалась у билетных касс. Женщины в черных кружевных накидках, солдаты в голубых мундирах, солдаты в черном, берсальеры, мальчишки, две русские экскурсантки, очевидно, учительницы из Елабуги, ищущие в паноптикуме сильных ощущений, два, три рабочих с длиннейшими шарфами, замотанными кругом шеи, немецкое семейство и прочие персонажи венецианской толпы.
    На широком помосте два скарамуша били в барабан, а краснощекая Коломбина делала глазки бравому унтеру.
    Представление было в полном разгаре, когда Владимир вошел в переполненный зрительный зал. Фокусник-китаец, только что вынувший из своего пустого барабана двенадцать тарелок с горячими макаронами и несколько бутылок Дольче-Спуманте, налил две стеклянные тарелки водою, обвязал веревкой и широким взмахом пустил их вертеться кругами вокруг себя, сопровождая их свистящий полет гортанным криком.
    Владимир чувствовал, как учащенно билось его сердце, и знакомое чувство волнующей страсти, подобное тому, какое испытал он в Коломне при первом взгляде на восковую куклу, пронизывало все его существо.
    Имя сестер Генрихсон стояло в программе непосредственно за китайцем Ти-Фан-Тай, и Владимир в сладостной истоме и с каким-то затаенным страхом ждал окончания изысканной китайской программы.
    Китаец, захватывая одно за другим блестящие блюдца на кончики тростинок, заставлял их кружиться в быстром вращении, управляя трепетным бегом целого десятка тростей. Мерное вращение блюдец, под рокот струн несложного оркестра, заставило Владимира закрыть глаза во избежание головокружения.
    Взрыв аплодисментов заставил его очнуться. Китаец кончил и уходил, прижимая руки к груди.
    Молчаливые лакеи собрали его принадлежности и поставили на сцену двойной трон, сделанный в подражание египетскому стилю, и тотчас задвинули его ширмами с изображением ибиса, сфинксов и колоннами иероглифов.
    За ширмами послышались шаги, и сбоку вышел маленький арабчонок в огромной белой чалме и бирюзовых шароварах и выразительно приложил палец к губам. "Тсс… Тсс…" -послышалось со всех сторон, и понемногу воцарилась тишина. За ширмами раздались звуки струн, и арабчонок быстро сложил створки.
    Владимир, впившийся руками в ручки кресел, почувствовал, как участились удары его сердца и холодный пот выступил на лбу. Перед его глазами мелькнули два обнаженных тела, едва прикрытые нагрудниками и поясами египетских танцовщиц. Знакомые змеи бронзовых волос ниспадали на роскошные формы зеленоватого опалового тела, черные глаза Берты растворили его душу, а красный рот дышал сладострастной улыбкой.
    Он не видел, что, собственно, исполняли сестры, он не понимал даже, где он, все образы самого пылкого его воображения, самые смелые догадки были превзойдены действительностью.
    Густые змеи рыжих, почти бронзовых волос окаймляли бледное, с зеленоватым отливом лицо, горящее румянцем и алыми губами и в своей композиции укрепленное огромными черными глазами, линии плеч, бедер и живота струились подобно изгибам тела диковинной Венеры великого Сандро.
    Все мечты Владимира о конечном женственном, о том, к чему все пройденные женщины были только отдаленным приближением, казалось, были вложены в это тело.
    Арабчонок задернул ширмы. Сестры пропали. Толпа неистовствовала.
    Владимир встал и с удивлением посмотрел на кричащих людей.
    "Зачем здесь эти хари! Подите вон! Убирайтесь!" - хотелось крикнуть, но он удержался и почти шатаясь направился к выходу.

XIII. РЫЖЕВОЛОСАЯ АФРОДИТА

На диване лежал корсет, доказательство ее тонкого стана, чепчик с розовыми лентами и черепаховый гребень
Карамзин

    Вечером того же дня Станислав Подгурский, содержатель паноптикума, австрийский поляк родом из Закопане, познакомил Владимира с "сестрами Генрихсон".
    Голландки весьма чисто говорили по-немецки. Были любезны и очень скромно одеты в белое с пятнышками платье. На стене их комнаты висела какая-то выцветшая фотография семейной группы и мастерски по-цорновски писанный масляный портрет. На столе тускло блестел медный кофейник.
    Разговор вначале не клеился. Владимиру хотелось скорее созерцать, чем рассказывать. Однако нужно было говорить.
    Вскоре терпкий контральто Берты втянул его в оживленный разговор о цирковых знаменитостях.
    Берта - та, чье восковое изображение так поразило Владимира в Коломне, была немного худее своей сестры, типичной немецкой красавицы. Ее лицо было даже менее красиво, чем спокойное классическое лицо Китти. Но какая-то пряность, какая-то недосказанная тайна пропитывала все ее существо.
    Казалось, будто все, что она говорит и делает, было не настоящим, нарочным, произносимым только из учтивости к собеседнику и мало интересным ей самой.
    Ее кажущаяся оживленность была холодна, и огромные глаза часто заволакивались тусклым свинцовым блеском. Казалось, что где-то там, вне наблюдения собеседника, у нее была иная жизнь, завлекательная, глубокая своим содержанием.
    Впрочем, все это не мешало ей быть увлекательной собеседницей, а родинка на ее шее лучше всяких слов говорила о том, какая славная женщина была сестрой добродушной Китти.
    Владимир, вначале смущенный неестественной близостью близнецов, вскоре перестал замечать ее и рассказывал о своих поисках. Удивил сестер своим напряженным к ним интересом.
    Расстались они друзьями. Уходя, Владимир узнал, что портрет на стене, писанный в цорновской манере, изображает скульптора Ван Хооте

XIV. ЗАРНИЦЫ

Под сенью пурпурных завес
Блистает ложе золотое.
А. Пушкин

    Всю ночь Владимира душили кошмары. Он задыхался в змеиных объятиях бронзовых кос. Влажные русалочьи руки обвивали его горящую шею, и терпкие, пьяные поцелуи впивались в его тело, оставляя следы укусов вампирьих зубов.
    Утром он уже отнес сестрам пучок магнолий и застал их веселых и улыбающихся за утренним кофе. Они задержали его у себя. Вечером он катал их в гондоле по Большому каналу. На другой день он снова был у них, чем вызвал видимое недовольство Подгурского.
    Терпкий голос Берты, ее наивные песенки овладели им всецело и до конца. Они были единственная реальность, существующая для него, все остальное был дым.
    Он опустошил антикварные лавки, украшая ожерельями зеленоватое тело и вплетая драгоценности чинквеченто в бронзовые косы.
    Неестественная связь сестер и вынужденное постоянное присутствие Китти сначала смущали его. Но вскоре опытным сердцем уловив, как начала разгораться тлевшая в душе его подруги диковинная страсть, он забыл о Китти. Порывы его чувства, казалось, покоряли обеих сестер. И только однажды, когда он, забывшись, поцеловал обнаженное колено Берты, его глаза встретили полный ужаса взгляд Китти. Но это был только один миг. Вскоре весь мир потонул в бушующем океане страсти.

XV. КАТАСТРОФА

Osculaque insetuit cupide luctania linguis
Lascivum femori supposuitigue femur…
Ouidius Naso {1}

    …
    …
    …
    …

    * 1. Жадно теснят языки в поцелуях друг друга,
    И бедро, прижимаясь к бедру, разжигает страсть…
    Овидий Назон

XVI. ЗАПИСКИ КИТТИ

Разбитое зеркало означает смерть.

Примета

    Берта забылась в полусне.
    Пользуюсь минутой записать чудовищное событие нашей жизни. Я никогда не думала быть писательницей, но события, окружающие меня, столь необычайны, дыхание смерти окружает нас со всех сторон, и роковая развязка, очевидно, приближается. Пусть же эти страницы послужат завещанием бедной Китти Ван Хооте, одной из несчастных "сестер Генрихсон" цирковой арены.
    Я и сестра Берта родились близнецами, сросшимися своими бедрами, в зажиточной купеческой семье Ван Хооте в Роттердаме.
    Роды матери были очень тяжелы, и отец, желая скрыть наше уродство и предполагая впоследствии разъединить нас операционным путем, отвез нас к двоюродной сестре нашей матери.
    Однако хирурги отказывались делать операцию, говоря, что она угрожает смертью одной из нас. Матушка не могла оправиться от родов и вскоре умерла. Отец, не желавший себя сделать посмешищем в глазах своих клиентов и биржевых приятелей, воспитывал нас весьма тщательно, ни разу, впрочем, не заехав посмотреть на нас.
    Вскоре он женился вторично и умер от случайной вспышки чумы, занесенной вместе с пряностями с острова Явы одним из пароходов его компании.
    Его вдова, родившая уже после смерти мужа мальчика, ничего, или почти ничего, не знала о нашем существовании. Нотариус отца переслал тетушке небольшую сумму денег, завещанных на наше воспитание.
    Однако через несколько лет и этот скудный источник нашего пропитания иссяк. Мы уже были готовы познакомиться с ужасами нищеты, когда содержатель проезжего цирка предложил нам вступить в число артистов его труппы, своим уродством зарабатывать хлеб насущный. После минутного колебания и слезных просьб тетушки мы, бывшие тогда тринадцатилетними девочками, согласились и через неделю уже появились под именем "сестер Генрихсон" на подмостках кафешантана в Спа.
    Не буду описывать нашей цирковой жизни, она так однообразна, так утомительно тосклива, особенно для нас, прикованных своим уродством к замкнутой комнатной жизни.
    Однако мы не роптали. Всегда умели создать в комнатах своей кочевой жизни теплый семейный уют. Найти немно-гих преданных друзей. Я до сих пор вспоминаю антверпенского полковника, такого ласкового ко мне, с таким вниманием угадывавшего наши желания.
    Мы не знали отцовской ласки, но он часто казался мне отцом. Я слышала, что и после он очень тепло отзывался о нас. Где-то он теперь, старый, добрый полковник Вотар! Иногда нас катали в коляске по тем городам, которые посещала наша труппа. Изредка посещали мы театры, забираясь в глубину ложи уже после открытия занавеса и уезжая до окончания спектакля.
    Мы зарабатывали очень много и мечтали, скопив несколько десятков тысяч франков, навсегда покинуть арену и тихо вдали от людей окончить нашу жизнь.
    Как вдруг, во время наших гастролей в Гейдельберге, крыло трагедии впервые развернулось над нами. Наш антрепренер убедил нас предоставить за очень большие деньги право репродукции "феномена сестер Генрихсон" фирме восковых кукол в Гейдельберге… Я забыла название этой фирмы.
    Через два дня нам представили молодого скульптора, весьма умело и искусно занявшегося лепкой наших восковых изображений.
    На беду, он очень понравился Берте, а песенки сестры окончательно свели его с ума.
    Неестественная страсть художника к прекрасному уроду разгоралась подобно костру Ивановой ночи. Лихорадочный блеск в глазах сестры, учащенное биение ее сердца открывало в ней новое, незнакомое для меня существо. Тягостным мраком заволакивались глаза художника.

Гроза приближалась.
Трагическая развязка…
Вертя и посыпается. Кончаю


    Продолжаю. Трагическая развязка оказалась более ужасной и более скорой, чем можно было думать.
    Однажды вечером, когда атмосфера страсти сгустилась вокруг нас настолько, что я готова была, казалось, схватить топор нашего циркового плотника Жермена и, разрубив роковую связь свою с сестрой, выброситься в окно - художник, которого мы звали просто "милый Проспер" сказал свое полное имя "Проспер Ван Хооте".
    Я не удержалась от крика. Двух вопросов было достаточно, чтобы всякие сомнения пропали. У наших ног лежал сын нашего отца, наш младший брат. Как безумный вскочил он на ноги и, схватившись за голову, выбежал за дверь.
    Наутро мы узнали, что он повесился.
    Сестра заболела нервной лихорадкой. По ее выздоровлении мы, связанные контрактом, еще два раза появились на арене в каком-то немецком городишке. Потом уехали сначала в Гент, а после в Брюгге, рассчитывая на свои сбережения прожить несколько лет спокойной, замкнутой жизнью.
    Меланхолический перезвон брюггских колоколов, тишина улиц, почти безлюдных, и черные лебеди на темно-зеленой водной глади каналов стали для нас целительным бальзамом.
    Первые месяцы мы сидели целыми днями у окна. Я перечитывала книги, а Берта безумными глазами смотрела на медленно плавающих лебедей и сотни раз повторяла четверостишье, когда-то написанное Проспером:

Черный лебедь, плывет над зеленой волной,
И качаются ветви магнолий.
Ты встречалась когда-то, я помню, со мной,
Но не помню, когда, и не помню, давно ли.

    Так в небытии прошел год, другой… Глаза Берты стали улыбаться, она принялась за рукоделье и не раз опускала свои тонкие пальцы на струны лютни. На третий год наши сбережения стали приходить к концу, и пришлось подумать о "работе". Мы написали письмо одному старому другу. Через неделю к нам явился человек в круглой шляпе, оказавшийся импрессарио Подгурским, подготовлявшим турне по портовым городам Средиземного моря. Берта заинтересовалась. Мы подписали очень выгодный контракт. Были вместе с паноптикумом в Гелиополисе и Александрии, посетили Алжир, два месяца прожили в Барцелоне, провели зиму в Палермо, и роковая судьба забросила нас в Венецию.


    Продолжаю. На третий день наших венецианских гастролей утром, причесывая свои роскошные бронзовые волосы, Берта выронила и разбила круглое зеркало… Мы с ужасом посмотрели друг на друга. Из всех ужасных примет эта была наиболее верной. А вечером того же дня Подгурский привел к нам московского архитектора Вольдемара М., давно уже искавшего познакомиться с нами.
    Бледный, с черной ассирийской бородой, он казался человеком, продавшим свою душу дьяволу, а его говор, как и вообще у всех русских, говорящих по-немецки, был певуч и напоминал мне почему-то малагу, которую мы пили в Барцелоне.
    Отчетливо помню этот проклятый вечер и ночь, когда сердце Берты билось иначе, чем обычно, совсем как в памятные гейдельбергские дни.
    Казалось, дух Проспера ожил в этом северянине, казалось, тайная власть почившего несчастного брата над душою Берты была кем-то вручена этому бледному человеку с кошачьими манерами. Напрасны были мои слова и предупреждения, бессонные ночи и общие слезы, увлажнявшие общую подушку, и клятвы, даваемые на рассветах.
    Страсть разгоралась, бурный поток увлекал все, и даже я, прикованная уродством к своей сестре, была как-то странно подхвачена ее волнами. Его слова, улыбки, прикосновения, как раскаленный металл, выжигали в нашем существе стигматы страсти. И вот однажды, когда я в бешенстве исступления впивалась зубами в подушку, Берта стала принадлежать ему.
    Он бежал от нас среди ночи. Сестра пробыла три дня онемевшая, как камень. Потом очнулась. Гнала его прочь. Снова звала к себе. Он, бледный как смерть, лежал часами у ее ног. потом убегал, пропадал днями.
    Потянулись месяцы бреда и сумасшествия… Мы почувствовали, что под сердцем Берты затеплилась новая жизнь. Цирк давно уехал. Вольдемар заплатил за нас огромную неустойку Подгурскому.


    Берта бредит вторую ночь. Доктора боятся тяжелых родов. Говорят о нашем с сестрой операционном разделении. Вольдемар ходит как помешанный. Берта, когда просыпается, гонит его прочь. Ночью в бреду зовет Проспера.

23 сентября

    Сегодня я очнулась и вскрикнула. Берты не было рядом. Моя правая рука была совершенно свободна. Доктора говорят, что у Берты родилась девочка и она в другой палате.

    Наконец мне рассказали все. Уже неделя, как Берты нет в числе живых. Когда начались роды, нас разъединили. Опасались, что начавшийся сепсис будет смертелен и для меня. Боже! Дай мне пережить все это.

30 сентября. Венеция

    Я еще так слаба. Сегодня мне показали мою маленькую красную всю племянницу. Говорят, когда началась агония, Берта прогнала Вольдемара и приказала уехать из города.
    Я поняла ее порыв и просила доктора, в случае, если Вольдемар вернется, сказать ему, что мы умерли все, - и Берта, и я, и маленькая Жанета. Когда я поправлюсь, мы уедем далеко, далеко, и никто, никогда не расскажет Жанете о страшных призраках ее происхождения.


Агрономическая помощь населению была в Италии, быть может, нужнее, нежели в какой бы то ни было иной стране.
А. Чупров

    Владимир М., исполняя предсмертное приказание Берты, почти качаясь от усталости, с безумными горящими глазами, побрел на вокзал, сел в первый отходящий поезд, который куда-то его повез.
    Это был необычайный для него поезд. В нем не было иностранцев. Приземистые, коренастые культиваторы громко смеялись и разговаривали о суперфосфатах, о дисковых боронах Рандаля, ругали своего агронома, почтительно отзывались о каких-то Бицоцеро, Луцатти и Поджо и поносили, сплевывая на пол, породу рогатого скота, называя ее бергомаско.
    Поезд остановился в Пьяченце, земледельческом центре Итальянского севера.
    Это была закулисная Италия. Та, которая составляет действительную нацию и которая совершенно неизвестна иностранцу.
    Итальянцы любят мечтать о "Третьем Риме". Если первый был Римом античности, второй - Римом пап, то третий Рим будет Римом кооперации, усовершенствованной агрономии и национальной промышленности итальянской демократии.
    Однако Владимиру М. до всего этого не было никакого дела, и он уныло бродил в Пьяченце по сельскохозяйственной выставке, смотря откормленных тучных быков, скользя глазами по пестрым агрономическим плакатам и машинально слушая пылкие речи какого-то каноника о преимуществах английского дренажа для вечнозеленых марчито.
    Наскучив однообразным и скучным зрелищем трудовой земледельческой культуры, Владимир переехал в Павию и близко около нее нашел небольшой монастырь Чертоза, приспособленный для выделки ликера.
    Пышные барочные часовни, тонкие и легкие колоннады монастырских двориков, розарии, полные благоухания, дали ему возможность собраться с мыслями.
    Блуждающий взор приобрел осмысленность, и через четыре дня он уже нашел в себе силы вернуться в Венецию. С покорностью выслушал весть о смерти сестер и своей дочери и, сразу сгорбившись и постарев, направился к вокзалу, не имея сил оставаться в городе, ставшем гробницей его счастья.
    Когда черная гондола везла его по узким каналам, - вечерело. Роскошная жизнь пенилась и звенела над Венецией.


    В конце мая 1694 года госпожа Савиньи совершила последнее путешествие в Гриньян.
    "Плутарх для девиц"

    Курьерский поезд медленно подошел к московским перронам. Мелькнули Триумфальные ворота, дутики, Тверской бульвар. Владимир М. вернулся в свою старую квартиру в переулке между Арбатом и Пречистенкой.
    Владимир с грустью посмотрел на кресла красного дерева, елисаветинский диван, с которым связано столько имен и подвигов любви, ставших теперь ненужными, на гобелены, эротические рисунки уже безумного Врубеля, с таким восторгом купленные когда-то фарфор и новгородские иконы, словом, на все то, что некогда радовало и согревало жизнь.
    Его состояние, некогда значительное, было разрушено до основания.
    Пришлось продать эротические гравюры, некоторую мебель и великолепного новгородского "Флора и Лавра" с красной по синему пробелкой и поразительными пяточными горками.
    Владимир чувствовал себя манекеном, марионеткой, которую невидимая рука дергала за веревку. Друзья его не узнавали. Он вел замкнутый и нелюдимый образ жизни. Заказы, однако, он принимал, и этот последний период его деятельности подарил Москве несколько причудливых и странных зданий.


Ты сладострастней, ты телесней
Живых, блистательная тень.

Баратынский

    Прошло более года. Владимир прогуливался по дорожкам Александровского сада. Следил безразличным взглядом весенние влюбленные пары и гимназистов, зубрящих к экзамену.
    Поднял голову, посмотрел на полосу зубчатых Кремлевских стен, озаренных заходящим солнцем, и всем существом своим почувствовал приближение смерти.
    Ему болезненно захотелось еще раз дышать горячими лучами венецианского солнца, услышать всплески весла в ночной воде канала.
    Он мысленно подсчитал не оплаченные еще долги и, махнув рукой, решил поехать в Венецию.
    Когда венский экспресс, по обыкновению запоздавший, спускался в итальянскую долину, в марчито и рисовые поля, орошаемые мутными водами реки По, уже вечерело, и только после полуночи прибыл он на перрон венецианского вокзала.
    Два американские паровоза, тяжело дыша, вздрагивали всем своим металлическим телом, суетились путешественники, спокойно и деловито сновали носильщики, перетаскивая портпледы и чемоданы. Агенты гостиниц выкрикивали названия своих отелей:
    "Палас-отель"! "Мажестик"! "Альби"! "Савой-отель"! Все было до ужаса повторно.
    Владимир остановился в Љ 24 "Ливорно-отель".
    Когда он проснулся, было уже поздно… Где-то ворковали голуби, доносились всплески вод канала, оклики гондольеров и крики уличных продавцов. Все было зловеще повторно. Все. трепетало в какой-то саркастической улыбке Рока.
    Владимир спустил ноги на ковер и медленно подошел к окну, поднял быстрыми движениями жалюзи и вздрогнул, содрогнувшись от ужаса.
    Перед ним на противоположном берегу канала, там, где некогда стоял паноптикум, он увидел огромное витро роскошной парикмахерской, сквозь зеленоватое стекло которого на него смотрели восковые головы сестер Генрихсон, забытые им когда-то во время бегства из Венеции.
    Зловещие куклы смотрели в его опустошенную душу своими черными глазами, оттененными зеленоватым опалом тела и рыжими, почти бронзовыми змеями волос.
    Владимир опустился на пол и, припав лбом к мраморному подоконнику, заплакал.


    В московской квартире М. толстые слои пыли покрывали кресла красного дерева, елисаветинский диван, пузатые шкафчики александровской эпохи и два тома Паладио, забытые на диване.
    Старая крыса наконец прогрызла плотную стенку письменного стола и принялась за пачку писем. Узкая шелковая лента лопнула, и письма, набросанные тонким почерком женских рук, рассыпались по ящику. Крыса испугалась и убежала.
    Вот и все, господа.

Барвиха на Москве-реке.
Август 1918 г.


 

 
 
 
    
 
Романтическая повесть, написанная московским ботаником X. и иллюстрированная Алексеем Кравченко

Ольге - спутнице дней моих посвящаю эту книгу

12 апреля 1827 года


    Бесспорно, господин Менго должен почитаться одним из чудес современного мира!.. С тех пор как он появился на поприще биллиарда, все законы Эвклида и Архимеда рассеялись, как дым.
    Ударенный шар вместо абриколе бежит по кривой; шар, на вид едва тронутый, касается борта, отлетает от него с неожиданной силой и делает круазе от трех бортов в угол.
    И только представить себе, что разгадкой сему необычайному волшебству - всего-навсего незначительный кусочек кожи, прикрепленный к кончику кия, усовершенствованного господином Менго.
    Отныне для совершенного игрока нет более невозможной билии. Одухотворенные шары…
    Впрочем, я должен рассказать все по порядку…
    Как только стало известно, что господин Менго, или, как он пишется по-французски - Mingaud, уже приехал из Варшавы и остановился в номерах Шевалдышева, все почитатели его таланта собрались в биллиардных залах Купеческого собрания… Наш ментор и ценитель Роман Алексеевич Бакастов, маркер сего почтенного клуба и достойный преемник непобедимого Фриппона, уверял в возбуждении, что французу против Протыкина не вытянуть. Молодежь, наскучивши ожиданием, сбилась в углу диванной, где конногвардеец Левашев, только что вернувшийся из Санкт-Петербурга, утверждал превосходство Вальберховой над московскими артистками, чем заставлял багроветь шею майора Абубаева…
    А сам герой дня, мой приятель Протыкин, красный от волнения, делал шар за шаром, разминая мастерскую руку.
    Менго заставил себя ждать изрядно. Когда терпенье наше было на исходе, он появился в сопровождении старшин и в напыщенных словах, любезных до приторности, сообщил, что за дорожной усталостью играть сегодня не в состоянии и просит разрешения быть на сегодняшний вечер простым наблюдателем московской игры, знаменитой на его родине еще с 1813 года и si presieux, si delicieux (такой захватывающей, такой великолепной).
    Ропот возмущения был ему ответом.
    Несколько горячих голов, столь же мало учтивых, как и мало взрослых, требовали, чтобы маэстро, столь осторожный в отношении своей славы, просто без игры показал хотя бы один из своих столь прославленных ударов.
    Надо думать, что я, разгоряченный долгим ожиданием, выделялся своим чрезмерным волнением среди негодующей толпы, потому что господин Менго именно ко мне обратился, прося меня сделать ему одолжение и разбить первым шаром белевшую на биллиардной зелени пирамиду, заботливо поставленную Бакастовым.
    Вся кровь прилила у меня к голове и дрожали руки от неожиданности той роли, которая была на меня возложена. Пятнадцать шаров двоились в моих глазах. И хотя я и хотел из любезности расшибить пирамиду вдребезги - рука дрогнула, едва не вышел у меня кикс. Желтый ударился в правый угол и отбил только три шара.
    "Parfaitement!" (Прекрасно!) - сказал Менго, взял кий, и разом все стихло кругом.
    Мне было досадно за свою неловкость, и я к тому же почему-то обозлился на наглый тон француза. Однако вместе с другими впился глазами в кончик его кия.
    В гробовой тишине послышался сильный, четкий и необычайно низкий удар. Шар стремительно рванулся вперед и… пролетел мимо подставленного мною на простой дублет седьмого номера. Цицианов даже свистнул от неожиданности. Еще момент и, казалось, менговский биток пойдет писать гусара. Как вдруг, промазавший биток, не доходя двух четвертей до борта, сам по себе останавливается посеред поля, стремительно возвращается назад, четко берет от борта крепко приклеенный шар, делает контр-ку, посылает пятый номер в лузу, а сам вдребезги разносит не добитую мною пирамиду.
    Рев восхищения был наградою гению биллиарда.
    Менго, побледневший от напряжения, как будто бы даже не заметил, что был столь необычно аплодировав, и продолжал делать билию за билией, делая невозможное - возможным, трудное - игрушкой и каждым ударом посылая ко всем чертям все законы математики.
    На наших глазах он кладет подряд 15 шаров и в изнеможении падает на кресло.
    Мы неистовствуем, а когда успокаиваемся, то ищем свою надежду, своего героя, своего игрока Протыкина, но не находим его.
    Его не оказывается также и в соседних залах.
    Смущенный Бакастов рассказывает, что после первой же билии француза Протыкин сломал в досаде надвое свой кий и выпрыгнул в окно.
    Бросились искать и ободрить его. Обшарили все московские улицы и подходящие места, но тщетно.
    Бывают же такие люди, такие колоссы, как Менго.


    Спешу записать странное событие сегодняшней ночи. Вернувшись домой из Купеческого собрания, я был в страшном волнении, сон бежал от меня, и я писал при догорающих свечах свой дневник, покуда они не погасли.
    В голове раздавалось щелканье шаров, и стоило мне закрыть глаза, как проклятые эти менговские шары начинали бегать передо мной.
    Проснулся я на рассвете от страшного стука в окно. На фоне красной полосы занимавшейся зари, сквозь запотелые стекла виден был человек, который, наклонившись к окошку, неистово стучал кулаком по раме.
    Я вскочил и подбежал к окну.
    Это был - Протыкин.
    "Ну, брат, и история! - сказал он, влезая в отворенное мною окно.- Мадера у тебя есть?"
    Всклокоченный, с подбитым глазом, с воспаленными от бессонной ночи зрачками, он забился в угол дивана и, выпуская клубы дыма, начал описывать свои похождения.
    Из его бессвязных и отрывочных фраз можно было понять, что, придя в отчаяние от первой же билии Менго и предчувствуя полный разгром своей биллиардной славы, Протыкин сломал в отчаянии свой кий, выскочил с подоконника, на котором он стоял, наблюдая игру Менго, в тишину клубного сада и в горести решил напиться как стелька.
    Однако в первом же кабаке его взяла такая грусть, что неудержимо потянуло к цыганкам, и он начал искать, не поет ли где Стешка. Однако рок преследовал его и на путях искусства… Степанида с дочерью уехали петь в Свиблово к Кожевникову и увезли с собою чуть ли не все московские таборы. Осталась одна надежда на последнее убежище всех допившихся до белых слонов гусаров - Маньку-пистон, которая, как рассказывали у нас, года два назад своей разухабистой песней "Разлюбил, так наплевать, у меня в запасе пять" произвела землетрясение на Ваганькове, так как все похороненные там гусары не выдержали и пустились в пляс в своих полусгнивших гробах.
    Манька жила где-то в Садовниках. Протыкин уже прошел через Устьинский мост и приближался к старому комиссариату, как вдруг остановился потрясенный.
    У самого берега Москвы-реки в круге тусклого света уличного фонаря стояла девушка.
    Несмотря на холодную ночную пору, она была в одном платье с открытыми плечами и руками.
    В мигающем на ветру свете фонаря Протыкин успел разглядеть только огромные глаза, пепельно-серые волосы, взбитые в несколько старомодную прическу, и сверкающее ожерелье.
    Было непостижимо, что она могла делать здесь, в такой час, одна и в таком костюме.
    Мгновение они стояли друг перед другом в молчании… Затем девушка протянула ему руку.
    Протыкин почувствовал холодное прикосновение тонких пальцев к своей руке, и в тот же миг сильный удар по лицу сбил его с ног вниз, в Москву-реку, и в воздухе зазвенела отвратительная ругань… Когда Протыкин взобрался наверх, на набережную, девушки не было, и где-то далеко между фонарями бежала, сгорбившись, человеческая фигура…


    День вышел незадачный. Едва успел уйти взволнованный Протыкин и я наскоро записал его ночное похождение, как на двор со звоном влетела вся покрытая грязью данковская вороная тройка, и батюшкин конюший Емельян ввалился ко мне в комнату с батюшкиным письмом в руках.
    Письмо наполнило меня грустными воспоминаниями. Батюшка подробно описывал мне гибель гнедого Артаксеркса, который оступился на гололедице и сломал себе ногу… Несчастного пришлось пристрелить.
    Несчастный Артаксеркс! Как приятно бывало, вернувшись весною из душных стен Благородного пансиона к данковским пенатам, вскочить на твою широкую спину и скакать через старые гумна к Елоховскому пруду на водопой.
    Могу ли я когда-нибудь забыть маленькую ножку Наташи Храповицкой, ласкавшую твои крутые бока, о Артаксеркс, в памятную поездку на Яблонку… Увы, увы, давно ли это было, а сколько воды утекло с этого памятного дня, и помнит ли теперь графиня Маврос наши детские клятвы. Увы, увы…
    Батюшка писал, что для весенних полевых разъездов ему необходимо в ближайшие же дни под верх новую лошадь, могущую столь же легко носить его дородную фигуру, как это делал покойный Артаксеркс. А потому просил купить, не медля, по сходной цене крепкого жеребца, не ниже трех вершков.
    Вместе с Емельяном обрыскали мы сегодня все московские конюшни, побывали у всех знаменитых содержателей - англичан и русских… Видели у Банка Доппля от Ковентри и Тритона, а у Джаксона вывели нам самого Тромпетера от Трумпатера. Не лошадь - огонь, рыжий с флагами, но жидковат для батюшки.
    Пришлось побывать и на частных конюшнях у Закревского, Давидова и Панчуладзева. Больше всех понравился мне Панчуладзиев жеребец Замир. Бурый в масле, большого роста, широкий, ноги плотные, шея лебяжья с зарезом, голова небольшая, уши вострые, глаза навыкате, и оскал такой, что в ноздрю хоть кулак суй; хвост и грива хотя и жестковаты, но в остальном не уступят и самому Тромпетеру. Дороговат, да зато для батюшки лучше и не выдумаешь.
    Оставил Емельяна торговаться и кинулся в Купеческое собрание любоваться подвигами Менго. Еще по дороге от скачущего во всю прыть на наемном колибере Тюфякина, нашего первого нувелиста, узнал я о совершенном его триумфе.
    Клубские залы были переполнены до невозможности. Среди посетителей мог я отметить немало и биллиардных игроков Английского клуба.
    Менго не только делал все билии, но, играя в черед, всегда офрировал партнеру такие шары, что они либо были накрепко приклеены, либо стояли в труднейшем абриколе.
    Когда я протиснулся в биллиардную залу, то француз, не зная, чем еще выразить свое превосходство, заявлял с удара два шара и делал их как простые угольники. Преимущество было настолько велико, что игры, собственно, не было, и даже было неинтересно.
    Бакастов попробовал было играть в пять шаров на сплошных киксах, но на третьем же шаре бросил игру.
    Протыкина не было, но его похождение было уже известно всем и сверх моего ожидания не вызвало большого удивления, так как за последний месяц Корсаков и Ребиндер хотя и не получали в рыло, но сталкивались с блуждающей дамой.
    Все терялись только в догадках, кто она могла быть. Невест, как известно, в Москву из степных деревень привозят одновременно с поросятами - к рождеству, а по платью и общему теню она не могла быть мещанкой.
    Бакастов, мрачный и раздосадованный проигрышем, крушением всех своих теорий и в еще большей степени распространившейся сплетней, будто его лучший ученик Протыкин еще поутру поступил в обучение к господину Менго, - чертыхался и объяснял все дьявольскими происками фармазонов.
    Сообразно случаю рассказал он нам про те обстоятельства, при которых дал он зарок более не играть в кегли. Рассказ Бакастова вышел столь достопамятным, что я почитаю за должное записать оный в свою тетрадь. По его словам, еще будучи мальчиком, служил он у Мельхиора Гроти в вокзале при кегельбане на предмет подавания шаров. В те дни в Москве подвизались иллюминаты и среди них некий барон Шредер.
    Случилось быть проездом через Москву гишпанскому полковнику Клепиканусу, большому любителю кегельной игры. В недобрый час побился он со Шредером на крупный заклад против его, барона Шредера, пенковой трубки, что обыграет его в два счета. Начали играть. Клепиканус с первых же четырех шаров разбивает вою девятку.
    "Поставил это я заново кегли для барона, - рассказывал, размахивая руками, Бакастов, - а тот, поди, и шаров-то в руки никогда не брал. Первым шаром промазал, вторым - мимо, третьим - тоже не лучше… Ну, думаю, не видать тебе твоей пенковой трубки. Только гляжу это я - барон-то наш как схватится за голову да вместо четвертого шара своею собственной бароньей головой по кеглям как трахнет… Только тарарам пошел. Вся девятка влежку. А из воротничка-то у него дым идет. Подбежал это я к кегельбану за кеглями, гляжу, господи боже ты мой, святая владычица троеручица, вместо кеглей-то человечьи руки да ноги, а голова-то вовсе не Шредерова, а Клепикануса. Оглянулся. Барон Шредер стоит себе целехонек и пенковую трубку курит, Клепикануса вовсе нет, а гости все от ужаса окарачь ползают".
    Рассказ недурен, только надо думать, что Бакастов заливает.


    Весь день сегодня опять погубил я на лошадей. Панчуладзев меньше чем за тысячу не отдавал.
    Целое утро искал другую лошадь. Даже до цыган доходил. Наконец умолил Петра Григорьевича уступить Замира за восемьсот.
    Вечером был на обеде у Долгорукова Юрья Владимировича, прежде бывшего главнокомандующего московского. Хотя многие и говорят, что прежние годы состоял он в фармазонах, тем не менее старик всегда приветлив, и мрачности в нем я никогда не замечал.
    Обед был на 80 кувертов, и я никогда не видывал такого стечения, как сегодня. Мог я отметить Петра Хрисанфовича Обольянинова, нашего предводителя, Александра Александровича Писарева, попечителя Московского университета, Степана Степановича Апраксина, нашего мецената и покровителя московской Талии, а в конце обеда подъехал сам граф Федор Васильевич.
    Что бы ни говорили наши зоилы, должен признать, что общение со столь знатными особами возвышает и облагораживает.
    Говорили о разном, а больше всего о завтрашнем спектакле "Павильон Армиды", и Шаховской хвастал, что Гюлен-Сорша должна на этот раз превзойти самое себя, особливо в pas de deux с Ришардом-младшим.
    Протыкинское приключение всех рассмешило изрядно, и острословцы интересовались, какое количество шкаликов довело моего приятеля до замоскворецкой сильфиды; Измаилов даже сочинил экспромт, намекающий, что не только дамы, но и кулака не было, а просто пьяный Протыкин стукнулся лбом о фонарный столб.
    Жалко, что не успел я записать эти острые слова.


    Я задыхаюсь. Я не могу перевести дух. К черту Измайлова, к черту наших скептиков.
    Я не брал в рот ни единой капли вина, и я видел ее. Это она, бесспорно она - протыкинская незнакомка!
    Было уже близко к полуночи, когда вышел я из Петровского театра, потрясенный воздушными па Гюлен-Сор, которая была аплодирована как никогда.
    Мне не хотелось идти домой, и я, желая преобороть свое волнение, пошел бродить по улицам. Была лунная ночь. Редкие облака, гонимые ветром, бежали тенями по московским домикам и заборам.
    Не успел я дойти до Каменного моста, как увидел в лунном сиянии медленно идущую девушку. Она была в одном платье с открытыми плечами и руками. В мигающем на ветру свете фонаря я мог разглядеть только огромные глаза, пепельно-серые волосы, взбитые в несколько старомодную прическу, и сверкающее ожерелье.
    Я сделал несколько шагов в направлении к ней и тотчас заметил сутулую фигуру, ковылявшую в отдалении. Вспомнив печальный опыт Протыкина, я понял, что всякая попытка приближения кончится для меня дракой, и остановился. Между тем девушка заметила меня и также остановилась, протянула мне руки и, как бы призывая на помощь, махала мне платком. Вся кровь прилила у меня к голове, я смерил глазами уже приблизившегося карлика, угрожающе размахивавшего кулаками, и бросился между ними. Увернувшись от предназначенного мне удара, я изо всей силы саданул своего противника в перекосившееся от злобы лицо, но кулак мой… пронзил пустоту, и я растянулся на мостовой.
    Карлик захохотал и исчез в темноте, оставив в моих руках драгоценный платок, оброненный незнакомкой. Девушки не было. Пробегав более часа по всем перекресткам - я остановился. Сердце мое билось. Я прижал к груди драгоценный платок и, простояв несколько минут в порывах все более и более крепнувшего ветра, поплелся домой.
    Плотно затворил двери и окна своей комнаты. Выкинул всякую чепуху из бабушкиной шкатулки и положил туда данный мне небом залог любви. Забился в уголок дивана и стал курить трубку за трубкой, обдумывая план действий. Нет мыслей в моей душе, нет дум, и только образ, любезнейший, нежнейший образ витает в моем сердце. Смотрят сквозь стены огромные серые глаза, и пряди пепельных волос стелются по ветру.
    Ужас наполняет душу мою, ум теряется, и голова начинает кружиться… Сейчас, желая посмотреть при свете восходящего солнца завоеванный трофей, подошел к окну, открыл бабушкину шкатулку и в ужасе содрогнулся. Она была пуста, и из ее глубины поднялся какой-то смрад, напомнивший мне по запаху табачный дым английского кнастера. У меня выступил холодный пот, и почему-то вспомнился мне рассказ Бакастова о чертовом кегельбане.
    Что же мне делать?


    Более двух недель не раскрывал я своего дневника, да и нечего было писать. Одна досада…
    Друзья принимают меня за сумасшедшего, и только Протыкин, приободрившийся после уроков, взятых им у господина Менго, и восстановивший свою биллиардную славу, - дружески в знак понимания пожимает мне руку.
    Моя охота за незнакомкой тщетна. Я сбил двое ботинок, граня московские улицы… Увы, -без успеха. Я бы давно бросил свои безумства, но клянусь головой Бахуса, что дважды видел ее.
    Однажды перед поездкой в Башиловский вокзал я сидел с Ребиндером и Костей Тизенгаузеном в кондитерской Педотти на Кузнецком и бешено спорил о преимуществе голоса Синепкой над прославленным голосом петербургской Колосовой… как вдруг остановился на полуслове… На противоположном тротуаре шла моя незнакомка. Я опрокинул стол и бросился к выходу… Улица была пуста.
    Другой раз я гнался за нею по Полянке. Она заметила меня, обернулась, протянула ко мне умоляюще обе руки и вдруг пропала.
    Странно было только, что пропасть-то ей было некуда. И справа и слева тянулись заборы замоскворецких садов, и сколько я ни обшаривал их, нигде не было видно никакой калитки.
    Смущало меня также и то, что в этот раз она была как бы значительно выше ростом, чем в первые две наши встречи.
    Но это была она, бесспорно она. Те же пепельные локоны волос, те же огромные серые глаза, то же сверкающее ожерелье.
    Теперь вот уже более недели я не видал ее. С грустью таскаюсь днем по всем московским кабакам и кофейням и, к ужасу своему, пристрастился к курению табака.
    Целые ночи напролет страдаю бессонницей, читаю и немилосердно курю трубку за трубкой.
    Начал даже понимать тонкости табачного вкуса. Поначалу забирал я арабские и турецкие табаки у греков на Никольской, все больше у Кордия, но, втянувшись, нахожу их жидкими. Купив как-то у мадам Демонси английского, с медом сваренного кнастера, перешел я к табакам американским и наипаче голландским, которые постоянно и лучшего достоинства в старой Ниренбергской лавке у Пирлинга, состоящей на Ильинке в доме купца Варгина.
    Якобсон снабдил меня пенковыми трубками, и я предаюсь отчаянию в голубых струях голландских Табаков. Мир отошел от меня, и весьма редко доходят до меня новости, потрясающие Москву; только неделю спустя узнал я о странном исчезновении господина Менго, наделавшем столько хлопот нашему московскому обер-полицмейстеру, добрейшему Дмитрию Ивановичу Шульгину, а о том, как Варька с трелью из Соколовского хора разбила гитару о голову достойнейшего Степана Степановича, узнал только сегодня. Нахожу жалкие радости в самих терзаниях и мечтаю о хорошо обкуренном кенигсбергском янтаре, собираюсь даже в воскресенье двинуть на Смоленский… Может, найду там у старьевщиков.


    Опять я в волнении, опять у меня трясутся все поджилки. Я, кажется, нашел путеводную нить… Однако по порядку.
    В поисках за обкуренным янтарем пошел я сегодня, как и намеревался, на Смоленский рынок в старый ветошный ряд.
    Долго рылся я безо всякого успеха среди всякого железного хлама, обломанных рюмок, синих стеклянных штофов и изъеденных мышами книг, среди которых попалась мне на глаза занятная книжонка про египетские обыкновения, называемая "Краторепея" и изданная покойным Новиковым.
    Янтарей не было, и я уже собирался уходить, как увидал на рогоже среди двух сабель, старого патронташа и всякой дряни фарфоровую трубку удивительной раскраски. На синеватом фарфоре хитро переплетались знаки зодиака и окружали сверкающий позолотой герб или, быть может, магический пентакль.
    Я поднял ее и начал рассматривать. Ничего подобного не было в моей коллекции.
    "Что стоит, хозяин?" - спросил я у восточного человека, сидящего перед рогожей на корточках и распространявшего на полверсты запах чеснока.
    "Последняя цена пятнадцать рублей", - заломил он с обычной наглостью.
    "Я даю двадцать!" - услыхал я голос из-за своей спины.
    Обернулся и онемел от внезапной неожиданности. Передо мной стоял мой противник, у которого отбил я в памятный вечер шелковую шаль моей незнакомки.
    "Тридцать!"
    "Сорок!"
    "Пятьдесят!"
    "И еще пять!"
    "Семьдесят!" - заявил я в ажитации.
    "Молодой человек, - обратился ко мне карлик. - Будет вам дурака-то валять. Мне эта трубка нужна в непременности, а вам она ни к чему. Давайте, если уж вам так угодно, разыграем ее на орел или решку".
    У меня в кармане было немногим более семидесяти целковых, и стоило старику набавить десятку, как я выходил из игры. Поэтому мне ничего не оставалось, как согласиться на сделанное предложение.
    "Только знаете что, - обратился я к старику, который как будто начал меня припоминать, - не зайти ли нам в трактир и не разыграть ли нам пипочку на биллиарде".
    Мне казалось, что я смогу не без выгоды использовать протыкинские уроки.
    "Извольте. Почему бы и нет? - усмехнулся мой собеседник. - Как бы только не пришлось вам пожалеть впоследствии, молодой человек".
    "Тем лучше для вас! Условимся только, что, ежели мне суждено будет проиграть, вы не откажетесь рассказать, чем, собственно, замечательна эта трубка и почему вы ею дорожите".
    "С превеликим удовольствием", - произнес старик, и мы вошли в биллиардный зал трактира.
    В прогорклом от табачного дыма воздухе на зеленом биллиардном поле выросла перед моими глазами пирамидка шаров, задрожала в какой-то необычайной отчетливости очертания и тотчас же поплыла в тумане… Мой противник с неожиданной для его хилого тела силою первым же ударом раскатал ее и подставил мне шары под астролябию и простые угольники.
    Я взял кий, закусил нижнюю губу и, памятуя протыкинские наставления, стал резать подлужные шары почти на киксах. Раз, два, три… пять билий подряд клал я шар за шаром и только на шестой попал в коробку и пошел гусаром.
    "Недурно, молодой человек, совсем недурно для начала", - промолвил карлик, весь как-то надулся до крайности, бочком подошел к биллиарду, прищурил глаз и стукнул по седьмому номеру. Два раза от борта, круазе и в правую лузу, и притом с такой силой и треском, что все посетители вздрогнули и поспешили к нашей игре, и я сразу почувствовал, что погиб.
    "Тэкс, молодой человек!" - и снова удар в двойное апроше и два шара в лузу.
    "Тэкс!" - и снова чисто сделанный шар.
    Кругом стояла стеной восторженная толпа трактирных завсегдатаев, даже толстобрюхий буфетчик, с золотой цепочкой на жилете, и тот вышел из-за стойки и уставился глазами на шары.
    "Тэкс, молодой человек!" - снова удар, какой-то особенный, снизу, по-карличьему обыкновению. Билия за билией, шар за шаром, и вдруг у меня мурашки забегали по спине. Диковинное движение шаров показалось мне до ужаса знакомым, когда-то совсем недавно виденным, неповторяемым.
    Еще момент, диковинный контр-ку в двойной шпандилии, и я не мог уже сомневаться, что передо мной в карликовом облике сам, столь таинственно пропавший, господин Менго собственной персоной.
    На меня напала мелкая дрожь и огненные круги завертелись в глазах, когда мой страшный противник под ропот восхищения сделал последний шар и, прищурив глаз, подошел ко мне.
    "Так-то, молодой человек! Плакала ваша трубка. В орлянку-то вам было бы куда способнее со мной тягаться".
    Трубка была уже в его руках, и он собирался уходить, когда я очнулся от столбняка и задержал его движением руки.
    "Послушайте, почтеннейший, трубка бесспорно за вами, но не забудьте, что по нашему уговору она будет вашей только после того, как вы расскажете о ее достоинствах".
    "С превеликим удовольствием, дражайший мой, с превеликим удовольствием", -ответил мой страшный собеседник, придвинул стул к моему столу и, прищурив глаз, начал.
    "Слыхали ли вы, молодой человек, как в Филях прошлым летом один из курильщиков табака был взят живым на небо?"
    На мой отрицательный ответ старик придвинулся ко мне поближе и рассказал удивительную историю. По его словам, в начале прошлого лета неизвестно откуда приехал в Фили какой-то не то француз, не то немец и снял у Феогностова домик на пригорке по дороге к Мазилову.
    "Ничего себе, хороший немец, тихий… Только что начали за ним наблюдение иметь; сначала, значит, мальчишки, а потом, когда всякие художества за ним обнаружились, и настоящий народ".
    "…настоящий народ" прозвучало у меня в ушах низким фальцетом, и я чуть не упал от неожиданности на пол, передо мной на стуле сидел, оживленно продолжая свой рассказ, уже не карла, а буфетчик из-за стойки. Его щеки в волнении рассказа надувались, золотая цепочка на жилете мерно покачивалась, а сзади, опираясь на спинку стула, стоял страшный биллиардщик, курил трубку и молчал.
    Я не мог понять, как и когда произошла эта замена. Почему? Каким образом? В висках у меня стучало, а буфетчик, раскачиваясь, продолжал между тем свой рассказ.
    "Стали примечать, что любил, значит, он, немец, в ясный безоблачный день, чтобы ему в садике посеред малинника чай собрали, и выходил он к чаю в синем халате и с трубкой. Садился это, значит, в кресло, набивал трубку табачищем и начинал из нее разные кольца и финтифлюшки из табачного дыма выдувать. Понатужится это немец, и, глядишь, из трубки дымище этот самый вылезает, словно как бы калач, али словно бутылка, али как бусы, а то и незнамо что… Вылезет и кругами ходит, растет, раздувается и вдруг потом прямо в небо облаком уходит и плывет себе, как настоящая божья тучка.
    Посидит, бывало, этот немец за чаем часика два и все небо, сукин сын, испакостит. Все небо от евойных облаков рябью пойдет. А раз пропыхтел это он со своей трубкой целый день, и к вечеру из его проклятых туч даже дождь пошел, желтый, липкий, как сопля, и табачищем после этого дождя ото всякой лужи за версту несло… Только ему это даром не прошло… Уж очень много он из себя этих облаков-то повыдувал, нутро свое израсходовал, и в успенском посту, как раз в пятницу, поднялся это, значит, здоровый ветер, да как этого самого немца со стульчика-то сдунет, потому в нем веса-то никакого не осталось, да, как перышко, кверху и потянет. Немец руками и ногами болтыхается… Куда тут, подымает его все выше и выше… Народ собрался; хотели в набат ударить, да только отец Василий запретил святые церковные колокола по такому плохому делу сквернить и высказался, что "собаке и собачья смерть". Так, значит, и пропал немец-то в поднебесье".
    "Так вот-с, молодой человек, - сказал на этот раз уже мой страшный противник, отрываясь от трубки и пуская клубы дыма, -эта трубка-то она самая и есть".
    Я пришел в оцепенение, не зная, принимать ли слышанный рассказ за чистую монету или за дьявольское наваждение, а карла с хохотом выбежал в дверь.
    К счастью, мой столбняк продолжался недолго, и я, выскочив на улицу, успел заметить, как старик повернул налево за угол.
    Через минуту я подбежал к углу и заметил вдали сгорбленную спину уходящего вдаль карлика. Я прокрался в тени забора, с бьющимся сердцем выслеживая своего противника, ища найти хоть какую-то нить, ведущую к прелестной незнакомке.
    Перебегая от угла к углу, боясь быть обнаруженным, я не раз, казалось, терял его, то в изогнутых переулках около Плющихи, то идя по набережной по пути к Потылихе. Однако всякий раз замечал в отдалении сгорбленную спину и снова устремлялся в преследование.
    Мы вышли к пустырям на задах Новодевичья монастыря. Вечерело. Сизая дымка тумана, поднимавшегося с прудиков у монастырских стен, застилала крепостные башни. В воздухе на красном закатном небе кружились с криком гигантские стаи тысяч ворон… мне казалось, что сейчас, именно сейчас произойдет что-то необычайное, страшно необычайное… Сутулая фигура старика, пробиравшаяся среди зарослей бурьяна, начала плясать в моих глазах…
    Однако ничего не, случилось, и как только вышли на берег против устья Сетуни, старик подошел к небольшой группе домов, остановился, вынул из кармана ключ, отпер дверь и вошел в дом. Через несколько минут в одном из окон второго этажа загорелся свет.
    Я подошел почти вплотную к домику и, чтобы не привлекать ничьего внимания, залег в заросли крапивы, ошпарив изрядно левую руку. Лежал, не спуская глаз с двери и засветившегося окна. Было видно, как человеческая фигура ходила по комнате, и тень ее пробегала по потолку. Потом задернули занавеску.
    Сумерки сгущались. Вскоре стало совсем темно. Я лежал в своей крапиве как заговоренный, не имея сил встать и чего-то ожидая.
    Не знаю, долго ли пролежал я у таинственного дома, если бы меня не вывел из оцепенения женский голос, раздавшийся совсем рядом со мной.
    "Гляди-ка, тетка Арина, у табашника-то свет зажжен".
    "А ну его, плюгавого, к бесу".
    Две бабы, громыхая ведрами, прошли к Москворечью. Я поднялся и пошел домой, обессиленный, взволнованный необычайно.
    Теперь сижу и записываю в свою тетрадь события безумного дня, и мне кажется, что из темного угла карла смотрит на меня, прищурив один глаз и посасывая свою трубку.
    Жутко и сладостно. Завтра чуть свет пойду караулить старика.


    Краска стыда заливает мои щеки, а я тем не менее ничего не чувствую… Словно какая-то струна оборвалась в моей груди, и ничего нету… Придя вчера за полночь из-под Новодевичьего, весь грязный и измученный, я сел в кресло, твердо решив не раздеваться и ждать рассвета. Однако, записав несколько страниц в своем журнале, не мог преодолеть усталости.
    Утром проснулся я от стука в свою дверь и увидел всклокоченную голову Емельяна и около него босоногую девчонку с письмом в руках.
    Письмо было от Верочки, и я вздрогнул, узнав знакомый лиловый конверт, заклеенный зеленой облаткой… Однако вместо радости ощутил скорее некоторую досаду из-за разрушения моих намерений.
    Верочка писала, что в данковскую усадьбу дошли слухи о моем нездоровий, ее обеспокоившие, и она поспешила приехать со своей матушкой в Москву, тем более что приданое белье все уже перешито, а подвенечное платье решили делать в Москве у мадам Демонси на Кузнецком.
    Еще месяц назад напоминание о предстоящей моей свадьбе и приезд невесты наполнили бы меня радостью бесконечной, а теперь…
    Я стоял около ее кресла с шапкой в руках, не зная, куда деть руки и что ей сказать… Вначале она вся раскраснелась от счастья и щебетала как канарейка, потом ее сверкающий взгляд начал потухать… Она взяла меня за обшлаг рукава и замолчала. Вместо того чтобы поцеловать, как прежде, как всегда, розовые ногти ее руки, я почему-то стал ругать мадам Демонси и настаивать на том, что мужские шинели шьют обычно у Лебура…
    …У нее на глазах показались слезы… Она пыталась что-то сказать об усадьбе, отстроенной для ее приданого, но не кончила, расплакалась и убежала. В глубине комнат послышались ее рыдания… и тотчас зашлепали, приближаясь, чьи-то козьи ботинки… Я не стал ждать появления их обладательницы и, махнув рукой, вышел из дому… Заметил только почему-то в прихожей знакомую Верочкину картонку для шляп и рядом кадушку с медом… почему-то они меня потрясли, и сейчас вот вижу их перед глазами, а в душе пустота. Шел как каменный… Как каменный бродил под Новодевичьим, как каменный тщетно лежал у карлова дома в крапиве и вот сейчас пишу и ничего не чувствую… хотя ясно мне, что произошло что-то гадкое, непоправимое.
    Емельян говорит, что Горелины тотчас же после обеда заложились и уехали назад в Данков.
    Но что же я могу сделать, она владеет всеми помыслами и всеми чувствами моей души, она одна… Бедная, бедная Верочка! Особенно жалко мне тебя, когда вспомнил я твою шляпную картонку, всю запыленную и так и оставленную, наверно, нераскрытой… Но что же я могу сделать, что?..


    Я безумствую, я сам чувствую, что начинаю сходить с ума… Судорожно сжимаю руки и хватаю пальцами пустоту. Я уже пять раз видел ее, но чего это мне стоило, к чему это привело…
    Родственники мои обеспокоены, держат меня в наблюдении. Сначала зачастил ко мне дядюшка Евграф, пока его зеленая, со шнурами венгерская куртка, сизые подусники и висящая на нитке полуоторванная пуговица верхнего кармана не привели меня в неистовство и я не наговорил ему дерзостей.
    Немедля на моем диване появилась вздыхающая Евпраксия Дмитровна, нестареющая прелестница пудов на восемь весу, та самая, которой мы в детстве так любили на сон грядущий класть под одеяло сливочные тянучки и турецкий рахат-лукум. Затем из облаков московского Олимпа выплыл сам князь Борис… И как бы невзначай, чуть ли не каждый день, стал забегать на две понюшки табаку добрейший Карл Августович, наш медикус и светило.
    Не имея, по причине субординации, никакой возможности отделаться от непрошеных гостей, я начал было вояжировать через окно буфетной комнаты к Евсегнеевым на двор и по задам к Сивцеву Вражку, но окончательно сгубил этим делом свою репутацию; был выслежен, и Евсегнееву приказано было спустить с цепи Полкана.
    Пути отступления сузились, и далеко не каждый день мог я добраться до своей заветной крапивы. Да и лежа в своей крапиве, я был обречен на отчаяние и терзание…
    Часто я целыми днями лежал бесцельно, дверь не отворялась, дом, казалось, был пуст, и вечером в окнах не зажигалось света.
    Иногда неожиданно, часто уже совсем к ночи, запотелые окна освещались, и я мог видеть двигающиеся тени… Чьи? Сердце мое пыталось разгадать это.
    Иногда же, и не было тогда пределов моему счастью, дверь отворялась. Сгорбленный карла, без шапки, с горящими глазами, выходил и останавливался в ожидании, и через минуту… как бы не замечая его, выходила она, всегда неожиданная, всегда прелестная… всегда в том же платье со сверкающим ожерельем.
    Проходила мимо, совсем близко от моей крапивы, улыбаясь неизвестно кому, и карлик сопутствовал ей в отдалении, перебегая улицы нервной походкой, оборачиваясь, задыхаясь…
    Желая разгадать тайну, страшась быть обнаруженным, я выслеживал их с осторожностью необычайной, следуя за их шагами из-за угла и перебегая за ними к новому углу только тогда, когда и девушка, и старик скрывались за поворотом.
    Так шли мы из улицы в улицу. И чем ближе мы приближались к центру, тем труднее становилась моя погоня, и я с трепетом всматривался в прохожих, боясь встретить знакомых и поразить их своею стремительностью.
    Однажды, когда я перебегал через Знаменку, чья-то рука крепко схватила меня за плечо. Я обернулся, чтобы оттолкнуть нападавшего, и увидел самого князя Бориса, побагровевшего от ярости и шипящего сквозь зубы свои французские проклятия.
    Но что все это было по сравнению с тем, что я видел в своем преследовании, что повергало меня в ужас, чего не мог постичь мой мозг…
    Мои преследования, если я их доводил до конца, всегда оканчивались одним и тем же.
    Когда подбегал я к последнему повороту, я всегда видел спину остановившегося в замешательстве карла, и ничего больше… Незнакомка исчезала без следа. Она не могла войти в какой-либо дом, потому что ее исчезновение совершалось в разных частях Москвы. И что всего удивительней - исчезновение это было, очевидно, неожиданно для самого ее охранителя.
    Старик обычно останавливался как вкопанный, стоял некоторое время, потом горбился еще более и с хмурым видом поворачивал назад… а я бежал, чтобы не попасться ему на дороге. Забирался в какой-нибудь кабак и в ужасе восторга и отчаяния забывался в винных парах, ища в опьянении удержать в своем взоре тонкую линию шеи и пряди волос, стелющиеся по ветру…


    Я не могу больше… Мозг мой немеет… В глазах все застилается дымкой… Я должен раскрыть эту тайну или должен погибнуть, потому что я дошел уже до черты.
    Сегодня часов в пять мне удалось в первый раз за всю неделю победить бдительность моих сторожей, и, стравив приставленного ко мне кузена Кондаурова в пикет с добрейшим Карлом Авгуетовичем, я прямо без обиняков выбежал через парадное крыльцо на улицу, вскочил на проезжавший наемный колибер и бил несчастного ваньку по шее до тех пор, пока всякая опасность погони исчезла.
    Передо мною стояла новая задача… Я решил проследить, что делает старик после того, как девушка исчезает.
    Мне повезло. Не успел я вылезти из своего овражка в крапиву, как в одиноком доме заскрипели ступени, открылась дверь, и склоненный старик пропустил Юлию, я был сегодня уверен, что ее зовут именно так.
    Я последовал за ними, на этот раз по направлению к Плющихе, мы вышли к Москве-реке, шли по Садовой, шли по Кречетникам, и за углом у Спаса около коковинского дома девушка исчезла.
    Старик, как обычно, постоял некоторое время на месте и потом с опущенной головой поплелся назад. Я спрятался за церковным крыльцом и, когда он проходил мимо, слышал, как вздыхал он со стоном и скрипел зубами… Скоро я понял в своем преследовании, что направлялся он прямо домой, и действительно, вскоре он отпер большим ключом дверь одинокого домика, и через минуту в окне затеплился свет и забегали тени… Я залег в крапиву, не имея сил уйти, очарованный движением мигающих теней… Через полчаса свет внезапно погас… заскрипели ступеньки, карла вышел на улицу, и (мозг мой теряется, руки вновь начинают дрожать) в открытую дверь вновь показалась мне незнакомка. Вновь засверкало ее ожерелье, вновь улыбалась она кому-то, проходя мимо моего логовища.
    Я следовал за ними недолго, в Ростовских переулках она пропала, а через час в лунном свете осенней ночи она вновь, в третий раз, вышла из одинокого домика у Девичья монастыря на берег Москвы-реки… Я не имел сил следовать за дьявольской четой и, потрясая кулаками и призывая небо в свидетели, всю ночь пробегал по московским улицам, пока не наткнулся на Кондаурова, также всю ночь бегавшего по Москве в поисках за мною.


    Я рассказал им все… Я не мог больше скрывать. Мы варили пунш. Послали за Протыкиным, и я, дрожа от волнения, увлажняя горячей влагой пересыхающее горло, день за днем, шаг за шагом, рассказывал им свои терзания, а Протыкин клялся в том, что каждое слово мое - святая истина.
    Карл Августович поминутно хлопал себя по коленам и восклицал: "Ach! Mem Gott!" А Кондауров, дымя конногвардейской трубкой, ходил из угла в угол так, что трещали половицы, и чертыхался, как два эскадрона на плохом постое.
    К утру они поклялись выручить меня и, если нужно, силой раскрыть дьявольское наваждение… Светает… Тушу свечу и хоть немножко засну перед решительными событиями…

    Насколько моя память могла сохранить стремительность событий, все произошло так… Должно быть, так… Протыкин и Ванька Кондауров выскочили из своей засады, прямо на карла. Юлия даже не обернулась на поднявшийся крик и, как сомнамбула, неизвестно кому улыбаясь, продолжала свой путь.
    В два прыжка я был около нее… Дрожь охватила все мое тело, и какой-то дьявольский трепет наполнил душу… Она была прекрасна, как никогда, сверкающее ожерелье поднималось на мерно дышащей груди, и линии тела сквозили сквозь складки легкого платья. Я сорвал с головы свой цилиндр и бросил его далеко прочь. Шел почти рядом с ней, и все кругом наполнялось биением моего сердца… Сначала молчал, потом начал говорить что-то бессвязно, прерывно. Она заметила меня, наклонила голову и улыбалась.
    Мы вышли к стене Новодевичьего, туда, где аллеи лип спускаются к прудам… Какие-то птицы кружились между ветвей… Я взял ее за руку, холодную, как лед… Она остановилась, посмотрела на меня влажным, невидящим взором, улыбнулась и протянула ко мне свои руки.
    Не помня себя, я схватил ее в свои объятия и губами коснулся ее холодных губ.
    В тот же миг, как бы в порыве ветра, ее волосы взвились куда-то; глаз, бывший перед моим глазом, куда-то дернулся в сторону, мои руки упали в пустоту, упал бы, наверное, и я, если бы чья-то рука не схватила меня за воротник.
    Когда я очнулся, - передо мной стоял батюшка и тряс меня за шиворот… А сзади Емельян еле сдерживал взмыленного Замира.
    А теперь, вот уже второй день, я сижу на ключе… Батюшка гневается… Трясущийся от страха Карл Августович ставит мне к затылку кровососные банки, и за дверью слышно, как Евпраксия Дмитриевна поговаривает о горячечной рубашке… Меня бьет лихорадка.
    Но клянусь всеми святыми, что я разрушу эти дьявольские козни и спасу Юлию. Мою околдованную невесту. Мою единственную, мою вечную…


    Уже второй день, как я могу сидеть в кровати и даже писать. Кругом все тихо… уже давно февраль. В окно видно, как галки скачут на снежных сугробах, и тишина данковских палестин, как целительный бальзам, врачует мою душу.
    Верочка не отходит от меня… Поправляет мне подушки, приносит чай и читает мне вслух похождения Телемака… Милая девушка презрела все сплетни и московские толки и как обрученная невеста выпросила у батюшки сопровождать меня в данковскую деревню. И вот, благодаря ей, я поправляюсь… Кругом все тихо… Слышно, как в столовой тикает маятник английских часов, да скрипят половицы, когда кто-нибудь идет через залу.
    Я знаю, что стоит мне дернуть за сонетку, Верочка положит на стол свое вязанье (она сидит в столовой у окна), отворит дверь и придет ко мне… поэтому все так спокойно, так безмятежно… Милая девушка, родная моя голубушка, как я тебе благодарен.
    Сегодня я выпросил у нее свои тетради и, найдя дневник своих ужасных дней, вновь содрогнулся. Но хочу все же закончить эту грустную повесть и вот пишу.
    Хватило бы только силы собраться с мыслями. Мои записки прерываются в тот самый день, когда я, запертый батюшкой, сидел в своей московской комнате и обдумывал способы освобождения Юлии от власти старика, несчастного старика, всю меру трагедии которого я не мог тогда и подозревать.
    В ту же ночь я вырезал при помощи алмаза, бывшего в перстне, подаренном мне еще в детстве покойным дедушкой, стекло из рамы, отвинтил ставню и, сжимая в своих дрожащих руках кинжал и длинноствольный пистолет, еще задолго до полуночи был уже под Новодевичьим.
    В домике света не было, все было пусто. Я дрожал в своей крапиве от пронизывавшей осенней сырости и хотел уже ломать дверь и силою проникнуть в дом Юлии, как вдруг в ночной тиши услышал знакомые стонущие вздохи… Старик возвращался домой, очевидно, после прогулки по Москве вслед за исчезающей Юлией… Со скрипом отперся и снова заперся дверной замок. Вскоре в знакомом окне второго этажа затеплился свет. Я встал со своей крапивы, поднял тесину с мосточка, перекинутого через овраг, приставил ее к крыльцу и с возможной тихостью, засунув пистолет за пояс и закусив в зубах лезвие кинжала, влез по доске кверху и прильнул глазами к окошку.
    Диковинное, не забываемое никогда видение открылось мне сквозь запотелое стекло. Вся комната была завалена книгами, медными инструментами и табачными трубками. Старик сидел в углу на низком диване и ожесточенно курил… Из глубины его трубки невиданной спиралью поднимался необычайный дым - густой, светящийся.
    Судорожным напряжением щек старик выдувал из трубки огромные клубы дыма, которые то волчком крутились по комнате, то кольцами плавали в воздухе, бесследно рассыпаясь, то, возникая столбом, крутились по полу.
    Вдруг я стал замечать, что в своем неистовом вращении клубы дыма, сцепляясь и расцепляясь, начали принимать форму человеческой фигуры… В бешеном вращении стали намечаться голова, плечи. Но они не понравились, очевидно, старику. Он поднял длинный вишневый чубук и ударил по дымовой статуе… Она распалась, и только мелкие обрывки дыма волчками побежали по полу.
    Старик снова набил трубку, и снова завертелись клубы дыма, снова выросла табачная статуя, все более и более… Мгновение, и я весь задрожал - из дымовых струй возникли очертания Юлии, очертилось знакомое плечо, засверкало ожерелье, волосы шевелились в дуновении вихря. Юлия вздрогнула и стала быть.
    Я готов был ворваться в комнату, но старик вдруг дико захохотал и ударил ее по голове своей трубкой. Видение рассыпалось, и я, в ужасе содрогнувшись, сорвался с подоконника и полетел вниз.
    Надо думать, что при падении я потерял сознание, потому что все последующее я помню отрывочно и не вполне ясно.
    Очнулся я от стука двери… Как в прошлый раз, как в двадцать прошлых раз, Юлия вышла и направилась к Москве, и старый карла заковылял за ней.
    Вскоре они скрылись за углом дома. Я не последовал за ними, но вновь поднялся наверх, выдавил стекло и в каком-то пароксизме безумия ворвался в комнату. Начал разбивать трубки, рвать листы книг, ломать инструменты, топтать ногами, дико хохоча и рвя на себе волосы… Мое бешенство кончилось только тогда, когда застучала дверь и по лестнице послышались торопливые шаги. Я выскочил в окно я, должно быть, упав на землю, снова лишился сознания.
    Когда сознание вернулось ко мне, дом пылал, как костер, а вдали среди явно по направлению к Новодевичью бежала, согнувшись в три погибели, знакомая старческая фигура. Я последовал за ним, прихрамывая, потому что повредил при падении ногу.
    Старик бежал прямо к Пречистенской башне, его стон был слышен далеко издали, но, однако, он не поднялся к липовой аллее, ведущей от пруда к стенам, а подбежал к самой поверхности воды. Я подумал, что он хочет топиться, и ускорил шаги, поскольку мне это позволяла волочившаяся нога.
    Уже светало. Предрассветный туман белесоватым платом висел над водой, последние листья дерев шорохом отвечали порывам ветра… Старик пропал… Я долго искал его у пруда и наконец, когда уже почти совсем рассвело, увидел, что его следы подошли к каменному водостоку, ведущему внутрь монастырской ограды… Отверстие водостока было очень широко, и я на четвереньках свободно последовал вслед за отпечатками следов… Гнилой запах водостока душил меня, колени скользили в какой-то слизи, но я полз…
    Верочка запрещает мне писать, утверждает, что у меня воспалились глаза и началась лихорадка. Что делать, таковы законы моего пленительного плена. Подчиняюсь, буду слушать похождения Телемака и дремать…


    Продолжаю. Когда я вылез из водосточной трубы, то оказался на кладбище. Стариковских следов не было видно, так как кругом была желтая трава. Я начал бродить среди могил, весь дрожа от лихорадки и пережитого волнения… Боль в ноге усилилась, ныло плечо… Я уже отчаялся и хотел искать выхода, когда вдруг услышал сдавленные рыдания. Прислушался и пошел по направлению звуков… Вскоре я мог уже различить его фигуру… Он лежал, содрогаясь рыданиями, на большой могильной плите… Я подошел поближе… Жалкий старик, схватившись обеими руками за голову, припав лицом к старому, покрытому мохом камню, рыдал в последнем отчаянии. Я подошел вплотную к могильной плите, и кровь застыла у меня в жилах. Посредине плиты был вырезан на камне круглый медальон… Это был удивительный по искусству барельеф, изображавший женский профиль… Я затрясся всем своим существом - это был портрет той, которая еще так недавно рождалась в клубах табачного дыма и исчезала на перекрестках московских улиц. Я понял все и упал без чувств.
    Утром батюшка разыскал меня почти бездыханного среди могил Новодевичья монастыря, около плиты, все подписи которой и барельеф были изрублены и уничтожены тут же валявшимся топором… около плиты рос большой старый вяз, на суку которого висел, качаясь от ветра, повесившийся старик.
    И сколько он не сто…
    Верочка требует, чтобы я сжег все эти бумажки и забыл своего старика и Юлию… Подчиняюсь тебе, моя славная девочка, моя женушка, и в руки твои отдаю вместе с тетрадью этой и всю мою будущую жизнь.

 
 
 
 
Используются технологии uCoz